ЕВРЕЙСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ В МОСКВЕ
Вестник ЕУМ, № 3 (13), 1996



Р. Гензелева (Иерусалим)

ПОВЕСТЬ ИЗРАИЛЯ МЕТТЕРА "КОНЕЦ ДЕТСТВА" И РУССКО-ЕВРЕЙСКАЯ ЛИТЕРАТУРА 30-Х ГОДОВ

(Проблема национальной самоидентификации)

Биографическая проза Израиля Меттера [1], называющего себя "русским евреем"[2], нашла за пределами России неизмеримо большее признание, чем на родине писателя. Ни роман "Пятый угол", ни его сокращенная по цензурным соображениям версия "Катя" никогда в России не выходили отдельными изданиями, а биографическая повесть "Родословная" была опубликована только в журнальном варианте [3]. Но в США, Англии, Италии, Франции, Германии, Испании "Пятый угол" был переведен и вышел отдельными изданиями. Особый успех выпал на долю этого романа в Италии, где он трижды публиковался туринским издательством "Einaudi". В 1992 г. он был признан в этой стране лучшим переводным романом года и удостоен двух престижных премий "Grinzane Cavour". То же итальянское издательство выпустило в свет полный текст повести "Родословная" ("Genealogia") [4]. О широком признании за пределами России свидетельствуют хвалебные статьи и рецензии во многих периодических изданиях мира [5].

Откликнулась на биографическую прозу Израиля Меттера и российская пресса [6]. Примечательно, что рецензенты, обратившиеся к творчеству Меттера, с удивлением констатировали невнимание российской критики к столь интересному писателю [7]. Однако ни на родине писателя, ни за ее пределами особенности национальной самоидентификации этого талантливого прозаика, "русского еврея", напряженно размышлявшего о своем еврействе, никогда не исследовались.

Свой жизненный опыт Израиль Меттер назвал "неправдоподобным" [8]: он казался очевидцем всех чудовищных социальных экспериментов, для которых Россия послужила "опытным полем" [9]. Одним из страшных последствий этих экспериментов Израиль Меттер считал "превращение сотен миллионов... в человеческое стадо" [10]. К великой чести писателя, он имел полное право сказать о себе: "Я не пел в хоре" [11]. Эта самохарактеристика Меттера справедлива и п отношению к его общественной позиции [12], и по отношению к его литературной деятельности. Это во многом справедливо и применительно к еврейским аспектам его творчества. И Меттер сказал о себе: "Еврейская струна... натянута в моем сердце туго и не находится под сладостным гнетом моей любимой русской литературы" [13]. В отличие от многих советских писателей-евреев, включая даже столь значительных, как Василий Гроссман, Израиль Меттер не был подвержен иллюзии "равенства и братства советских народов", никогда не ратовал за интернационализм в его официальной интерпретации.

Свою национальную самоидентификацию Меттер определил выразительно и точно: "Я пишу на русском языке, влюблен в русскую литературу, живу судьбой горемычной России — ни одна ее беда не обошла меня стороной. Но я еврей. Моя душа двустрадальна. Я русский еврей." [14]. Национальное самосознание этого писателя не оставалось неизменным по мере обретения им своего "неправдоподобного" жизненного опыта.

Израиль Меттер вошел в литературу в 1935 г. с журнальной публикацией биографической повести "Конец детства", построенной на еврейском материале [15]. В следующем году она вышла отдельным изданием [16]. Это было незадолго перед тем, как в советской литературе "установился негласный, но внятный запрет на еврейскую тематику" [17]. Время действия первой повести Меттера, ставшей теперь библиографической редкостью,— период гражданской войны на Украине, когда власть переходила из рук в руки: гайдамаки, немцы, белогвардейцы, красные. Хронологические рамки повествования раздвинуты за счет воспоминаний о своем раннем детстве и т. п. Место действия — дореволюционный Харьков, с эпицентром в большом дворе на Рыбной, 28, заселенном одними евреями. Главная проблема "Конца детства" — судьба еврейства на фоне русской революции. Последняя фраза повести конкретизирует ее название: "Кончилось еврейское детство Вени Тарвида" [18]. Конец детства у Меттера — это конец прежней еврейской жизни. Сравнение с произведениями современников, причисляемых к русско-еврейским писателям [19], и в частности с "Повестью о детстве" Михаила Штительмана, свидетельствовало о том, что молодой писатель не следовал принятым стереотипам. Опубликованная в 1938 г. повесть Михаила Штительмана полностью отвечала официальной идеологии. Не случайно в 1938 г. она была благосклонно оценена Михаилом Шолоховым, известным своим антисемитизмом [20] и официозной позицией. Сравнение "Конца детства" с этой повестью правомерно: оба произведения созданы почти одновременно, описывают одну и ту же эпоху; юные герои обоих произведений автобиографичны [21]. У Штительмана изображение дореволюционного еврейского мира и критерии его оценки продиктованы большевистской идеологией: евреи в его повести разделены непримиримым социальным конфликтом на плохих богатых и хороших бедных. Богачи-евреи у Штительмана — "классовые враги"; ребе — служитель культа, прислужник богачей; хедер — учебное заведение, где издеваются над детьми бедных евреев; выход и спасение для беднейшего еврейства — объединение не по национальному, а по классовому принципу с людьми других национальностей. У Меттера все иначе. Никто из еврейских обитателей дореволюционного дома на Рыбной улице, 28, не страдает от эксплуатации. В большом харьковском дворе есть свои богачи, есть и малообеспеченные семьи, к которым принадлежит и семья Тарвидов. Но конфликт между евреями, связанный с социальными различиями, исключен из поля зрения Меттера. Упоминание о том, что богачам Цукерманам жилось безмятежно как при гайдамаках, так и при немцах [22], не реализовано в социальный конфликт. Зато внимание писателя сосредоточено на том, что объединяет всех обитателей еврейского мирка: боязнь революционных перемен [23]; ожидание прихода немцев, которых они предпочитают всем прочим временным властям [24]; страх перед грабежами и попытка защититься от них общими усилиями; страх за своих детей перед лицом толпы, которая движется по улицам, размахивая "не трехцветными и не еврейскими бело-голубыми", а одного сплошного цвета флагами [25]. Автор не называет цвета флагов, сославшись на дальтонизм биографического героя. К слову сказать, в других ситуациях Веня Тарвид прекрасно дифференцирует цвета: он вспоминает о голубых партах в гимназии "Тарбут", помнит цвет галунов у капельдинера, наблюдает, как после удара гайдамака становится красной повязка на голове у юноши из еврейской самообороны и т. п. Из дальнейшего контекста ясно, что цвет этих флагов мог быть только красным. Описание этой толпы негативно: толпа "нескладно орала какую-то песню", она — "орущая"; флаги над нею "сделаны наскоро", "от древка они отходили косо", "сделаны плохо". Такая тональность разительно отличается от патетического описания толпы под красным знаменем у "основоположника советской литературы" и ее непререкаемого авторитета М. Горького в его хрестоматийном романе "Мать"(1906) и романе-эпопее "Жизнь Клима Самгина" (1925—1936).

Несмотря на то, что ко времени работы над "Концом детства" самые страшные проявления советской системы — политические процессы, массовый сыск, истребившие миллионы людей лагеря, государственный антисемитизм — были еще впереди, несмотря на то, что миллионы людей верили в советское "светлое будущее", молодой писатель предельно скуп в проявлении без малейшего намека на энтузиазм и радость. В изображении "старого" еврейского мира отсутствует пафос обличения. Этим повесть молодого Меттера заметно отличалась от произведений других еврейских беллетристов, писавших на русском языке.

У М. Штительмана борьба евреев за советскую власть и участие в ней юного героя составляет основное содержание повести. Еврейские герои ожидают от этой власти прежде всего социальной справедливости. У И. Меттера приходу красных и установлению советской власти в Харькове посвящена только последняя глава повести. "Социальная справедливость", которую осуществляет Абрам от лица красных, насильно поселяя в двадцатикомнатную квартиру Цукерманов 36 красноармейцев, его демагогия и насмешки над хозяевами в изображении Меттера выглядят издевательством [26]. В начало упомянутой главы помещен эпизод о заступничестве "человека в военной форме" за еврейских мальчиков, над которыми измывались антисемиты, ученики латышской гимназии. После беседы с военным, во время которой "изредка слышалось постукиванье кулаком по столу", директор этой гимназии заходит в каждый класс, повторяя: "Советская власть не позволяет бить евреев. Она не позволяет бить армян и китайцев... А также татар... Понятно?.. Деритесь между собой" [27]. Эти слова — единственная в повести позитивная оценка советской власти. Оценку эту автор передал руководителю учебного заведения, в котором неприязнь к евреям была настолько сильна, что родители соседнего "Тарбута" наняли для своих детей специального охранника. Обозначенное автором отношение директора гимназии к собственным приказам (он при этом "красный и злой"; он делает это помимо своей воли, под нажимом, после стука военного кулаком по столу) значительно снижает доверие к результативности единственного в повести позитивного действия советской власти. За расстановкой ударений, за подбором изобразительных средств стояла авторская позиция, далекая от идеализации и славословий в адрес новой власти.

Неверие в то, что советская власть несет благоденствие евреям, отражено в концовке повести, рассказывающей о закрытии гимназии "Тарбут", преподавание в которой велось на иврите. Закрывает гимназию еврей, представляющий советскую власть. В облике этого персонажа писатель обозначил единственную подробность: у него только один глаз. О художественной "заданности" этой подробности свидетельствует следующий факт. В повести "Родословная" при описании лиц, причастных к ликвидации "Тарбута", а затем и детского ивритского кружка эта подробность внешнего облика отсутствовала [28]. Автор "Конца детства" настойчиво именует еврея, закрывшего ивритскую гимназию, "одноглазым". Символический смысл этой портретной детали (одноглазый — тот, чье видение мира ограничено), ее негативная тональность, ее акцентировка путем многократного повторения свидетельствуют об авторском отношении к уничтожению советской властью ивритской культуры. О несовпадении авторской позиции с официальной свидетельствует заключительный абзац повести — речь "одноглазого" против сионизма и реакция на нее директора и учеников "Тарбута": "— Вас готовили для какой-то дурацкой Палестины... — продолжал одноглазый,— где должны жить хорошо только евреи. Только богатые евреи!.. А трудящимся было бы так же плохо, как и в царской России. Нам, трудящимся, такая Палестина не нужна. Гимназия "Тарбут" закрывается совсем,— неожиданно резким голосом отчеканил одноглазый.— Директор, бледный, стоял около него.— Что такое трудящиеся? — спросил Веня шепотом у Рувима. Рувим пожал плечами и ничего не ответил. В этот день кончилось еврейское детство Вениамина Тарвида" [29]. За реакцией положительных персонажей на демагогию "одноглазого" — бледностью директора и недоумением мальчиков — стояла авторская позиция: неприятие политики властей по отношению к национальному образованию [30].

Отношение Меттера к еврейскому образованию кардинально отличалось от позиции современных ему писателей-евреев. В повести Бориса Ямпольского "Ярмарка" (1941), в "Повести о детстве" Михаила Штительмана непременными приметами хедера представлены грязь, побои, смертельная скука, невежественный и жестокий ребе, ненавидимый учениками. Описание хедера традиционно было выдержано в самых неприязненных тонах [31]. Иначе у Меттера. При описании гонимого большевиками образования на иврите, запрещенного еще раньше хедера, негативная тональность полностью отсутствует. Преподаватель древнееврейского языка и истории Праховник, названный в повести "любимым учителем", "никогда не бывал в плохом настроении", его рассказы о древней еврейской истории "увлекательны", детям он "близок и понятен". Учитель арифметики Пасманник начинает урок "слегка волнуясь и заискивая перед детьми" [32].

Отношение автора к судьбе "Тарбута" сообщает минорную тональность финалу повести о конце еврейского детства. Подобная интонация при расставании с дореволюционным прошлым не была характерна для упоминавшихся современников Меттера. Герои "Повести о детстве" Штительмана Сема и Пейся рвутся к новой жизни, деятельно помогают красным, несущим счастье и справедливость. В романе Семена Гехта "Поучительная история"(1939), рассказывающем о мальчике из еврейского местечка на Украине, который при советской власти стал инженером на большом заводе в Зауралье, советская жизнь представлена непростой, но счастливой, в противовес безрадостному дореволюционному прошлому. У Меттера дореволюционное детство героя вовсе не безрадостно, а советское будущее сомнительно.

Концовка повести содержит еще один нюанс, свидетельствующий о том, что молодой писатель не был выразителем официальной идеологии. В 30-е гг. общепризнанный мэтр советской литература М. Горький призывал советских писателей к прославлению труда и "человека-творца" [33].

Труд и восхваление людей труда ко времени создания "Конца детства" стали одним из ведущих мотивов советских mass-media, одной из самых распространенных тем советской литературы периода 30-х гг. [34] Недоумение персонажей в связи с понятием "трудящиеся" в минорном финале повести звучало негромким, но явным диссонансом по отношению к массовому хору.

Формально писатель не отступает от стереотипа: борцы за революцию — герои. Однако изображение этих героев откровенно ориентировано не на жизненные, а на литературные образцы. Поведение таких персонажей у Меттера заранее "задано" их типологической формулой. Таковы революционные матросы, "братишки". Два матроса, преследуемые белогвардейцами, пытаются укрыться в доме, заселенном евреями. Широкие плечи, хриплые голоса, татуировки, широкие брюки, большие револьверы, насмешки над убийцами за минуту до смерти, мужественная гибель — все это легко узнаваемо по произведениям советской литературы периода 20-х гг.[35].

На политику плакатной живописи времен революции, с ее схематизмом, одномерностью, преувеличениями, ориентирован образ Абрама: у него громовой голос, недюжинная сила, он с легкостью одолевает врагов. Явная ориентация на литературно-художественные образцы при изображении "положительных" борцов за советскую власть призвана была заменить отсутствие у автора убедительных жизненных прототипов. В то же время отклонение от литературной типологии у Меттера было связано с национальной самоидентификацией писателя: критерием положительной оценки "братишек" является их отношение к евреям. Получив помощь от евреев, матросы перед лицом смерти отказываются выдать их белым, а еврейскую семью Шепшелевичей расстреливают вместе с ними. Абрам охраняет учеников "Тарбута" от антисемитов и выступает противником безропотности евреев.

Национальное самосознание писателя, запечатленное в "Конце детства", "датировано" конкретной эпохой. Это проявилось, в частности, в том, что он не избежал некоторых иллюзий советского еврейства периода 30-х гг. В этом отношении "Конец детства" — интересный документ истории российского еврейства на том ее этапе.

Еврейский мир в повести представлен в восприятии автобиографического персонажа, восьмилетнего мальчика Вени Тарвида. Однако рассказ о его жизненных впечатлениях ведется в третьем лице — от имени автора. Совмещение точки зрения ребенка, участника и очевидца событий, с точкой зрения автора, который по своему усмотрению отбирает, интерпретирует, оценивает факты, позволило сочетать достоверность со взглядом на происходившее из середины 30-х гг. Точка зрения автора всегда является продуктом своей эпохи. Она отразила мироощущение и ценности, "еврейский опыт" и "еврейскую информацию" писателя-еврея, "датированные" периодом, когда "не было и намека на антиеврейскую пропаганду, не было и актов насилия или дискриминации по отношению к евреям, а также воспитания в духе презрения к евреям,— всего того, что было нормой до 1917 г." (здесь пер. ред.) [36]. Массовая миграция еврейства за пределы былой черты оседлости, отрыв от мест компактного проживания и, соответственно, от традиционного образа жизни, доступ к образованию, активное освоение русского языка и русской культуры — все это в сочетании с интернационалистской фразеологией властей способствовало иллюзиям о скором исчезновении национальных различий и антисемитизма. Не свободен от этой иллюзии и молодой Израиль Меттер, хотя он в меньшей мере, чем современные ему авторы-евреи, писавшие на еврейскую тему, придерживался официальных идеологических клише.

Иллюзия национального благополучия находит свое выражение в том, что автор не ориентирован на возможное восприятие его повести антисемитски настроенным читателем. Он, в частности, игнорирует существование одного из распространенных юдофобских мифов о бедствующем коренном населении и благоденствующих евреях. Этот миф настойчиво повторялся антисемитской пропагандой в разные времена [37]. Изображая еврейский двор на Рыбной, 28, где проживали только две русские семьи, молодой писатель сообщает своим читателям, что сыновья русского водопроводчика Юхим и Костик "жили на положении бедного нацменьшинства" что "основной пищей семейства Моргун был хлеб, густо натертый чесноком", в то время как "большинство семей, проживающих в доме, жило довольно сытно", что "Юхиму и Костику было нестерпимо тяжело смотреть на ребят, уплетающих молоко, масло, яйца" [38]. Уже с начала 40-х гг., когда антисемитские настроения резко возросли [39], писатели-евреи не могли позволить себе подобных противопоставлений, поскольку они служили бы подтверждением антисемитских мифов. Позднее не мог позволить себе подобного и сам Израиль Меттер. Во второй половине 50-х гг. в биографическом романе "Пятый угол" еврейский двор на Рыбной, 28, назван "нищим двором" [40]. Отсутствием ориентации на возможное антисемитское восприятие, отсутствием опасений всколыхнуть антиеврейские настроения, показом негативных еврейских черт мироощущение молодого Меттера было сходно с таковым у Исаака Бабеля в рассказах середины 20-х — начала 30-х гг.[41] или у Ильи Эренбурга в романе "Бурная жизнь Лайзика Ройтшванеца" (1927). Позднее, после Холокоста в годы второй мировой войны, в обстановке государственного и общественного антисемитизма советские писатели-евреи избегали смеяться над специфическими национальными свойствами или традициями еврейства. В этой связи примечательно признание Ильи Эренбурга о причине, побудившей его исключить "Бурную жизнь Лайзика Ройтшванеца" из собрания своих сочинений, готовившегося в начале 60-х гг.: "Я не включил эту книгу в собрание своих сочинений не потому, что считаю ее слабой или отрекаюсь от нее, но после нацистских зверств опубликование моих сатирических страниц мне кажется преждевременным" [42]. Хотя и в 60-е гг. Эренбург также не мог еще сказать всей правды, почему писатель-еврей не позволял себе смеяться над своими соплеменниками, его признание достаточно красноречиво.

Изображая дореволюционный еврейский мир, молодой Меттер затрагивает такие вопросы, которых никогда не посмел бы коснуться писатель-еврей всего через пять — шесть лет. Так, судьба студента-медика Давида Шепшелевича обращает читателей к вопросу о правомерности патриотических чувств еврея к стране, где он подвергается дискриминации. Зачисленный в начале первой мировой войны в пехоту, еврейский юноша рвется "защищать Россию от немцев" [43]. Его оппонент старый еврей Каданер убежден — еврей не может считать своей родиной страну, где его притесняют за то, что он еврей: "Может, вы еще скажете, что Россия — моя Родина?.. Тогда мне непонятно, почему на моей собственной дорогой родине каждый прохвост может плюнуть мне в лицо!.. Я должен отдавать половину своих денег какому-нибудь паршивому околоточному надзирателю, чтобы он не выкинул моей перины на улицу!... А Кишинев? Погромы в Кишиневе вы тоже считаете в порядке вещей? Так полагается на родине? Я плюю на нее!.." [44]. Позицию Каданера Меттер представляет воплощением "еврейского опыта": так думают и другие еврейские персонажи. Отец Вени Тарвида, чтобы не идти на войну, проглотил огромное количество лекарств [45]; некий "дядя Гриша" вырвал себе "через один все зубы на верхней и нижней челюстях и таким образом стал непригодным для военной службы" [46]. Аргументация Каданера облачена в специфическую форму: характерные для евреев искажения русской речи, своеобразная ироническая логика, узнаваемые еврейские интонации [47]. Все это представляло антипатриотическую позицию как сугубо национальную, обусловленную притеснениями. В споре между студентом и старым евреем автор стоит на стороне последнего. Он акцентирует превосходство Каданера, противопоставляя его страстную убежденность, основанную на исторических фактах, на еврейском опыте, растерянности и беспомощности молодого "патриота": "слабо отбивался", "растерянно кивнул", "не мог придумать ни одного возражения" и т. п. Антипатриотизм евреев был одним и остается одним из самых устойчивых юдофобских стереотипов. Спустя несколько лет после опубликования повести, в годы второй мировой войны, утверждение, будто "евреи отсиживались в тылу", станет самым расхожим обвинением общественного антисемитизма.

В 1935 г. писатель не пытается обойти или опровергнуть факты, которые могли бы служить аргументами для антисемитов. Не опровергает он и другой антисемитский стереотип: евреи — трусы. Решив отправиться на фронт, меттеровский персонаж хочет доказать, что это утверждение — "погромное вранье": "Кругом все кричат, что мы трусы ...Я хочу доказать, что мы тоже умеем защищать родину... Наша нация очень воинственная: вспомните Маковеев" [48].

Декларации еврейского персонажа остаются в повести нереализованными. Даже там, где сюжет без натяжек позволил бы показать безосновательность "погромного вранья" (потеря ноги на войне, эпизод гибели Давида), Меттер не пытается это сделать. Сцена, в которой безногий Давид, поддерживаемый старыми родителями, рванулся на помощь красным матросам, дана без акцентов, без малейшей попытки связать этот поступок с намерениями персонажа опровергнуть антисемитский навет. Подобная позиция автора объяснялась осознанным или неосознанным ощущением неопасности антисемитских мифов. Подобное ощущение характеризовало национальное сознание значительных кругов еврейства только на конкретном ограниченном отрезке советской истории.

Особенности отношения молодого Меттера к еврейским традициям могут стать более очевидными при сопоставлении с его старшим современником Исааком Бабелем.

В "Конец детства" вошла особая коллизия, связанная с еврейским обычаем выбора имени для новорожденного. Четырьмя годами раньше обряд обрезания и выбора имени для еврейского младенца лег в основу сюжета бабелевского рассказа "Карл-Янкель" (1932). Каждый из писателей представил эту коллизию в комической интерпретации. Хронологическая близость и указанные точки соприкосновения дают основания для сравнения.

Писателей разделяла пятнадцатилетняя возрастная дистанция, несопоставимый жизненный, творческий и национальный опыт. И. Бабель к началу 30-х гг. был зрелым человеком и многоопытным писателем, знавшим еврейство не понаслышке [49]. Молодой И. Меттер, внук глубоко верующих родителей матери, сын отца, придерживающегося национальных традиций [50], он в этот период был уже аккультивированным евреем: не знал ни иврита, ни идиша, был далек от национальной культуры, от еврейских традиций. Его отношение к национальным традициям представляет интерес, поскольку было симптомотичным для целого поколения, отрочество которого прошло уже при советской власти. Сопоставление с писателем-современником, евреем старшего поколения, позволяет увидеть специфику национального самосознания, формировавшегося под воздействием ценностей и идеологических стандартов своего времени.

В рассказе Бабеля "Карл-Янкель" причина конфликта между отцом и родственниками ребенка со стороны матери — разное отношение к национальным обычаям. Брана Брутман, "которая не могла перенести мысли, что ее внуки не будут евреями" [51], и ее зять-партиец, для которого еврейский обряд, совершенный над его сыном,— "несчастье", олицетворяют два полярных типа еврейской идентичности в советской действительности начала 30-х гг.

На суде над "малым оператором" Нафтулой Герчиком и бабушкой новорожденного Браной Брутман прокурор, адвокат, истец — евреи. Бабель представил одно из самых неприглядных явлений в истории советского еврейства — уничтожение национальных традиций и образа жизни руками самих евреев.

Сатирическое изображение суда, комическое утрирование образов "гонителей" национальных традиций однозначно свидетельствовали об авторской позиции.

В облике Самуила Линнинга, который бичует мать младенца как соучастницу "преступления", обозначена единственная деталь — "рыбий ряд синих зубов", издающий треск. Символический смысл этой детали (злобная хищность), ее негативная тональность отражают полное авторское неприятие. Одесский жаргон Нафтулы Герчика с его иронией, остроумной метаморфичностью, еврейскими интонациями позволил выставить на осмеяние комическое несоответствие в образе грозного прокурора Орлова. Гонитель еврейских традиций оказался вовсе не Орловым, а сыном м-сье Зусмана, благополучно прошедшим в младенчестве через руки "малого оператора". Этот персонаж окружен плотной атмосферой смеха, спровоцированного обвиняемым Герчиком: "И вот мы видим, что вы выросли большой человек у советской власти и что Нафтула не захватил вместе с этим куском пустяков ничего такого, что бы вам потом пригодилось" [52]. Автор привлекает внимание к комичности Орлова-Зусмана, то сообщая о "громовых залпах хохота", то включая в повествование записку приятеля, адресованную Орлову. Содержание записки: "Ты баран, Сема, убей его иронией, убивает только смешное" [53],— констатирует то, что произошло с самим грозным прокурором, над которым потешается весь зал. Стремление автора представить в комическом свете евреев, искореняющих национальные традиции собственного народа, желание поставить на этом комизме дополнительный акцент свидетельствовали об активной национальной идентификации Бабеля.

Уже при первом упоминании об отце младенца, "записанном кандидатом партии", отношению нему заявлено от лица некого собирательного "мы": "Поля выбрала Овсея Белоцерковского. Мы не поняли ее выбора" [54]. Как и в случаях с другими гонителями национальных традиций, авторское отрицание отчетливо проявляется в сатирической интерпретации образа партийца. Его портрет построен на гротескной метафоре: "Солнце падало на его лицо, набитое перекладинами мелких и злых костей" [55]. Бабель заостряет комические противоречия в системе ценностей, в логике и лексике Белоцерковского. В глазах отца-партийца приоритетное значение имеет не рождение первенца, а количество собранных жмыхов — побочного продукта, остающегося при получении масла из семян. Все его заявление суду построено на комических несоответствиях между бытовыми явлениями, о которых он пишет, и канцелярски-бюрократическими штампами, к которым он прибегает при этом: "указал назвать сына в честь учителя Карла Маркса"; "раскачивала люльку, что является устарелым" и др. [56]. Весьма существенно, что еврея, преследующего своих родственников за соблюдение национальной традиции, Бабель представляет исполнителем партийной воли. Поведение Белоцерковского основано на этических нормах, обязательных для партийцев: приоритет "общественного над личным"; обращение к секретарю ячейки за советом по семейным делам; хвастливая гордость "полным содействием" со стороны "компартии".

Ролевое поведение "партийца" Бабель выдвинул на передний план, исключив все его индивидуальные чувства. Писатель счел необходимым сообщить читателям, что совет "двинуть это дело" Белоцерковский получил от секретаря ячейки, а показательный процесс "решила устроить" одесская прокуратура. Тем самым Бабель расширил социальный диапазон своей сатиры: она направлена не против конкретных лиц, она обращена против социального явления — инспирируемого партией и государством уничтожения национальной жизни еврейства. В рассказе Бабеля смешны не только гонители еврейских традиций, но и их носители, и в частности Нафтула Герчик. Но эстетическая природа комического при этом принципиально иная. В основе смеха над Нафтулой лежит уходящее корнями в глубь веков "карнавальное мироощущение". На древних народных празднествах царило особое веселье, связанное с отменой на время праздника (карнавала) всех запретов и ограничений, соблюдавшихся в повседневной жизни,— страха, благоговения, этикета и т. д. [57].

Смех над обвинителями направлен на их дискредитацию. Смех над Нафтулой, с его ренессансной жаждой жизни, с акцентируемой плотской природой,— образец типично карнавального веселья, утверждающего превосходство носителя национальных традиций над их гонителями. Национальное самосознание И. Бабеля, таким образом, обнаруживает себя в выборе изобразительных средств. Бабелевское неприятие гонителей национальных традиций было всеобъемлющим. Оно проявлялось, в частности, и в показе реакции на происходящее тех, кто присутствовал в зале суда: они хохочут над прокурором; требуют прервать заседание и покормить еврейского ребенка; работница-киргизка дает еврейскому младенцу грудь, "девчонка лет семнадцати" вытирает его пеленку, обе они умиленно рассуждают о его будущем. Эту интернациональную идиллию писатель помещает под портретом Ленина, знаменами и диаграммами. Символика эпизода кормления еврейского ребенка киргизкой в таком интерьере весьма прозрачна: не преследование национальных традиций, а интернационализм тружеников — истинное порождение революции. Прямолинейная дидактичность сцены под портретом Ленина призвана была смягчать обличительный смысл рассказа, в котором отталкивающие гонители еврейских традиций представлены выразителями партийно-государственной политики. За этой сценой стояла весьма распространенная иллюзия: Ленин, его идеи были высокими и справедливыми, но их исказили.

Рассказ "Карл-Янкель" запечатлел позитивный идеал писателя. Описание семьи Иойны Брутмана, вынесенное в начало рассказа,— это авторская модель идеальных взаимоотношений между теми, кто придерживался национальных традиций, и теми, что отошел от них. Эта семья — образец счастливого сосуществования верующей жены и неверующего мужа. Брана самозабвенно предана хасидизму: два раза в неделю она ходила в синагогу, "платила дань эмиссарам, которых рассылала по южным губерниям галицийские цадики", для нее непереносима мысль, что ее внук не пройдет обряд обрезания. Ее муж при этом "не вмешивался в отношения своей жены к богу..." [58]. Авторская оценка такого союза — описание сыновей, рожденных от этого брака. Диапазон ценностных критериев, позиции которых Бабель стремился убедить в достоинствах этих молодцев, очень широк. Огромного роста, физически здоровые и крепкие, они по словам автора, свидетельствовали "о могуществе сил, тайно живущих в природе" [59]. Они хороши и с нравственной точки зрения — именно таков смысл упоминания об их трогательном отношении к отцу [60]. Сыновья Иойны хороши и с точки зрения сугубо советских ценностей. Ориентируясь на читателей начала 30-х гг, желая убедить их в благодатности союза личностей с разным миросозерцанием, Бабель наделяет их сыновей достоинствами, неоспоримыми с позиции официальной идеологии: сыновья воевали за советскую власть, один из них погиб за революцию, другой был командиром казачьего полка. Третий сын стал рабочим на заводе, то есть приобщился к классу, превозносимому пропагандой в качестве "гегемона"

Рассказ отразил стремление Бабеля остаться в границах идеологического стереотипа: советское настоящее лучше досоветского прошлого. Следуя этому стереотипу, автор пытается сказать концовкой рассказа, что происходящее вокруг Карла-Янкеля — примета новой лучшей жизни. " вырос на этих улицах, теперь наступил черед Карл-Янкеля,— Орлов-Зусман, Линнинг, Белоцерковский, а вместе с ними и направляющая их партийная власть,— представлены отталкивающими. Авторское негативное отношение к ним не оставляет сомнения. Противостоящие им молчаливая Брана Брутман, Нафтула Герчик со своим юмором, безмолвные галицийские цадики, специально приехавшие на процесс, "где, по словам варшавских газет, собирались судить еврейскую религию" [62], мать младенца Поля — все эти персонажи либо сокращены авторской симпатией, либо нейтральны, в отличие от высмеиваемых гонителей национальных традиций. Но они вовсе не представлены борцами. Поля Белоцерковская — единственная, кто пытается выступить в защиту матери, взывая к здравому смыслу и пониманию судей. Но она настолько слаба, что падает в обморок здесь же, в зале суда. Поэтому выраженное в концовке удовлетворение по поводу того, что за Карла-Янкеля "дрались", выглядит неубедительной данью стереотипу. Последняя фраза рассказа:"— не может быть,— шептал я себе,— чтобы ты не был счастлив, Карл-Янкель... Не может быть, чтобы ты не был счастливее меня..." — звучит не как убеждение автора, а как заклинание. Содержание рассказа значительно убедительнее его концовки, подогнанной под упомянутый идеологический стереотип. Все сказанное позволяет говорить о том, что отношение Бабеля к национально-религиозным традициям еврейства не совпадало с официальным.

Иначе у Меттера. В отличие от Бабеля, у которого обряды обрезания и присвоения имени новорожденному полны национального смысла, его младшему современнику национальное содержание и национальная конкретика этого обряда представляются несущественными. Рассказывая о том, что "обряд обрезания прошел, а мальчик плакал и смеялся, не имея имени", Меттер пренебрегает элементарной точностью: обрезание и присвоение имени одновременны. Начинающий писатель, родившийся в семье, соблюдавшей национальные традиции, но с отрочества живший при советской власти и дышавший атмосферой нетерпимого атеизма, видит в обряде только "пережиток", "религиозный предрассудок". Именно в этом качестве — не как национальное проявление, но как анахронизм, восходящий к общей древней фазе человеческого развития,— он неприемлем для автора "Конца детства": "Вероятно, этот обычай идет еще из языческой древности, когда верили в переселение душ" [63]. Шкала ценностей молодого Меттера в вопросах национально-религиозных традиций адекватна официальной: всякая вера — пережиток, все старое — негодно и т. п. Ущербность ценностных критериев не могла не сказаться на художественных достоинствах и, в частности, на характере смеха. В отличие от разящего и отточенного комизма бабелевского рассказа, смех молодого Меттера вымучен и надуман: в основу комических эффектов здесь положены либо искусственная комическая ситуация, либо несоответствие незначительного повода остроте родительских переживаний [64]. В первой повести Меттера крупным планом поставлена проблема антисемитизма. Внимание к этой проблеме, выбор ее аспектов, особенности их интерпретации позволяет видеть своеобразие национального самосознания писателя в середине 30-х гг. В поле зрения автора — бытовой антисемитизм. Вряд ли это составляло осознанную цель автора, однако объективно анализ детских ощущений литературного героя представлял читателям упрощенную, но выразительную модель самоидентификации аккультурированного еврея, его возможных реакций национальных традиций — антисемитизм не позволяет мальчику забыть о своей еврействе: "Он — Веня — и все его родственники и приятели — евреи. Евреи бывают добрые и злые, справедливые и несправедливые, но они никогда не бывают так злы и несправедливы, как Костик и Юхим. Они были его внутренними врагами. Иногда Вене казалось диким, непонятным, почему он, такой же мальчик, как и двое детей Моргуна, живет на каких-то ограниченных правах. Например, ни к Костику, ни к Юхиму никто никогда не догадался бы подойти на улице и потребовать произнести слово "кукуруза" [65].

Антисемитизм предопределяет тяготение еврея к себе подобным: еврейская гимназия "Тарбут" нравится юному герою тем, что "любая вражда могла существовать в этой гимназии, кроме национальной. И в "Тарбуте" исправно дрались и рвали друг другу одежду, но это была законная драка" [66]. Критерий оценки национального образования, переданной устами юного литературного героя, весьма примечателен: он свидетельствует о позитивном отношении автора к автономным формам национальной жизни в период, предшествующий интенсивной ассимиляции советского еврейства.

Ощущая ненависть к себе со стороны антисемитов, юный герой Меттера по-своему ищет пути освобождения от этой ненависти. Так, он пытается избавиться от тех внешних признаков своего еврейства, которые особенно ненавистны окружавшим его неевреям. Он пытается таким путем приспособиться к "претензиям" антисемитов. Мальчик тренируется в произнесении буквы "р" "с" тщательно и старанием актера, преодолевающего картавость"Однако этот способ оказывается безрезультатным: "...он прекрасно знал, он слышал с предельной ясностью, что произносит его не хуже, чем этот шепелявый и гнусавый Костик, но все равно неизменно после произнесения "кукурузы" его ругали "жидовской мордой" [67]. Литературный герой на собственном жизненном опыте постигает бесполезность другого пути — попытки растопить сердце антисемита добротой. Тронутый горем своего давнего притеснителя Юхима, Веня Тарвид решает отдать ему часть своего "сокровища". Он протягивает Юхиму никелированную пуговицу: — "На, мне не жалко,— сказал он, не глядя на пуговицу.— Жид! — коротко ответил Юхим" [68]. Понимание невозможности изменить отношение антисемитов к еврею, понимание непреодолимости для еврея незримой национальной границы, отразившееся в первой повести молодого Израиля Меттера, не утратило своей актуальности.

Повесть "Конец детства" запечатлела отношение автора к разным типам реакции евреев на антисемитизм. Старший брат Вени Давид, в гимназическом классе которого было всего два еврея, терпеливо сносит постоянные побои соучеников и старшеклассников. Средний брат Изя, напротив, оказывает отчаянное сопротивление не только соученикам по казенной гимназии, но и педагогам-антисемитам. Молодой Меттер не приемлет непротивления антисемитизму. Это находит свое выражение в отношении самого автора и его автобиографического героя к Давиду. Автор сообщает о нелюбви Вени к Давиду, а о побоях, которым подвергался старший брат, пишет не только без участия, но даже с иронией: "У Давида от этих постоянных побоев уже выработалась некоторая медицинская осведомленность. Он знал, в каком случае следует прикладывать к синякам компресс, а в каком можно просто просто ограничиться холодной медной бляхой от гимназического пояса" [69]. Иначе оценивает писатель бесстрашное противодействие антисемитам среднего брата. В повествование включен эпизод о конфликте мальчика с антисемитом-педагогом. Входя в шумный класс, учитель русского языка кричит: "Что вы орете, как в жидовской синагоге?"С последней парты поднялся раскрасневшийся маленький Тарвид и в полной тишине спросил: "А вы были когда-нибудь, господин учитель, в синагоге? — Был,— растерявшись, ответил учитель.— Врете! Туда свиней не пускают" [70]. Приведенный эпизод содержит все жанровые признаки анекдота — краткость, остроумную и неожиданную концовку, сатирическую окраску. Подобно анекдоту, этот эпизод не претендует на абсолютную достоверность. Анекдот, в котором маленький еврейский мальчик посрамляет взрослого, имеющего над ним власть антисемита, героизирует не столько находчивость, сколько гордое достоинства и отвагу еврея. Это в данном случае составляло специфику еврейского юмора И. Меттера [71]. С помощью автора писатель утверждает именно эти свойства еврейских персонажей.

Те же свойства воплощает автор в образе уже упоминавшегося силача Абрама, устрашающего антисемитов из латышской гимназии. Абрам не может простить евреев и в их числе — своего отца за то, что они не оказали сопротивления погромщикам: "Все евреи — идиоты! — гремел Абрам... — Я никогда не был на еврейском погроме. Моему отцу во время погрома отрубили полбороды вместе со щекой... Я был в этой время с братом в другом городе и увидел отца два дня назад ... Я говорю ему: папа, в вашем возрасте надо носить или целую бороду или совсем бриться... Что это за мода носить полбороды? Я хочу посмотреть на вашего парикмахера, это каторжник, а не мастер. Вы меня кормили, папа, до трех лет, и я хочу посчитаться за своего отца.— Абрам,— сказал мне отец,— я не помню зла на людей!.— Двадцать четыре окна я успел разбить, раньше, чем побежали за полицией, десять дверей я высадил, пока прибыла полиция, и всю наличную мебель я поломал уже на глазах у полиции... — И вас арестовали, Абрам? — вежливо осведомился Веня. ... — Кого арестовали? Меня?.. Что значит арестовали? Конечно, арестовали, а мне разница, где жить" [72]. Абрам не приемлет покорности и всепрощения отца, который "не помнит зла" на погромщиков. Готовность Абрама противопоставить погромщикам силу явно импонирует автору. Свидетельством этому служит юмор, поощряющая усмешка писателя.

Убеждение молодого Меттера в необходимости активного противодействия евреев национальному притеснению нашло свое отражение в его отношении к еврейской самообороне.

Слабость дружины еврейской самообороны, изображенной в "Конце детства", соответствовала исторической правде: "еврейская самооборона... не могла противостоять гораздо более многочисленным и лучше вооруженным погромщикам — петлюровцам, ленинцам, крестьянским бандам" [73]. Но то, как этот исторический факт воспроизведен в повести, обнаруживает национальные чувства молодого писателя. Рассказывая о дружине еврейской самообороны, остановившейся во дворе дома 28 на Рыбной улице, Меттер упорно акцентирует молодость дружинников. Свидетельства этой молодости настолько многочисленны, что создают художественную доминанту: "Это были в большинстве студенты первых курсов и гимназисты последних классов". "Они не участвовали еще ни разу в боях. Упражняться в стрельбе им негде было, и вряд ли половина из них умела как следует прицелиться в мишень из винтовки". Юноша-командир отдает приказы "детским голосом". На учениях дружинники "путают ноги". Непричастность к военному делу подчеркивает их внешний облик и т. д. [74]. Еще одна черта дружинников воплощена символически — постоянными упоминаниями о несгибаемости обреченного на смерть командира. Схваченный гайдамаками раненый командир, о молодости которого автор напоминает шесть раз на протяжении нескольких страниц, "шел, необыкновенно твердо ставя ноги". От удара в раненую голову он падает "не сгибаясь". Привязанный к лошади без сознания, он "он сидит в седле не сгибаясь". Обе доминирующие особенности — неопытность и несгибаемость — противопоставлены грубой силе, дикой пьяной удали гайдамаков. Этот контраст сообщает эпизоду о поражении еврейской самообороны трагическое звучание, за которым — авторское отношение к стремлению евреев постоять за себя.

Будучи сторонником активного противодействия антисемитам, Израиль Меттер в то же время был далек от какой-либо конкретной национально-политической идеи. В частности, он обнаруживает неприятие сионизма. Однако его позиция по отношению к сионизму не имела ничего общего с четырьмя сформулированными проф. Ионатаном Френкелем разновидностями антисионизма, порожденными коммунистической идеологией на разных ее этапах [75]. У Меттера отрицание сионизма было связано с неверием в возможность создания еврейского государства. Движимый этим неверием, писатель называет враньем речь директора "Тарбута", в которой тот убеждает гимназистов и их родителей, что евреи "должны превратиться из талантливых квартирантов в правителей страны в Палестине". В тех ситуациях, где директор проповедует сионизм, его образ подвергнут комической утрировке. Одновременно объектом авторской насмешки становятся и те, кто, не веря в сионистскую идею, формально демонстрирует приверженность этой идее [76]. Такая направленность смеха не имела ничего общего с официальным советским антисионизмом. Зато есть несомненные точки соприкосновения с образцами еврейского остроумия, приводимыми в упоминавшейся книге Теодора Рейка, которые были отобраны автором из художественного творчества и фольклора евреев в "свободном мире". "Идея основания еврейского государства на религиозной и национальной основе поражала евреев своей бессмысленностью, как идущая вразрез всему духу исторической эволюции"— писал Рейк [77]. Поэтому она становилась объектом насмешек в среде еврейства. Именно такой взгляд части евреев на сионизм был объектом насмешки молодого писателя.

Изображая еврейский мир, Меттер охотно смеется над ним. Но при этом он не смотрит на этот мир глазами постороннего, склонного подмечать этнически чужеродное. Не освобождая своих персонажей от национального колорита, он делает объектом осмеяния не столько сугубо национальные свойства, приписываемые именно евреям, сколько свойства общечеловеческие. Типология его комических персонажей легко узнаваема: она восходит не к негативным стереотипам евреев, бытовавшим в нееврейской среде (евреи скупы, евреи хитры, евреи предатели и т. п.), но к мировому фольклору, к классической литературе — сварливая свекровь, лекарь-плут, ловкий сват. Дед героя по отцовской линии Илья Тарвид, выпытывая у пациента диагноз городского светилы, чтобы выдать его за свой, смешон не как хитрый еврей, а как лекарь-плут. Обличительный эффект при этом смягчен за счет того, что в этом эпизоде хитрят оба — еврей-фельдшер и его пациент, чья национальность не оговорена. Пациент скрывает от лекаря, что он уже побывал о "светилы" и явился выяснить подробности, о которых не удалось расспросить глухого "профессора", а заодно и удостовериться в диагнозе. Смягчению обличительного эффекта служит и то, что плутоватый фельдшер представлен личностью одаренной: он изобрел мазь от стригущего лишая, принесшую ему заслуженную славу. Свидетельством всеобщего признания достоинств плутоватого фельдшера служит описание его похорон, в которых участвует весь город. Смягчение комизма еврейских персонажей побуждает вспомнить суждение З. Фрейда об особенности смеха еврея над евреями: "еврейский юмор высмеивает слабости своего народа, отдавая при этом должное как его достоинствам, так и недостаткам" [78]. Эту особенность меттеровского смеха можно наблюдать при изображении других еврейских персонажей. "Шадхан" Годин, комически обосновывающийся, что именно "шадханы" "наводняют землю мыслителями и миллионерами" [79], предстает не только как ловкач, наживший два дома, но и как человек с богатым воображением, умеющий создать праздник: мать Вени, несмотря на несчастливый брак, всю жизнь помнила первое знакомство с будущим мужем, организованное Голдиным на катке.

Выбор комических объектов в "Конце детства" свидетельствовал об авторской причастности к еврейскому миру, о знании этого мира изнутри. Утверждение Теодора Рейка о том, что "в еврейском юморе можно выделить определенные тенденции как в выборе своего объекта, так и в манере описания предмета осмеяния" [80], вполне справедливо по отношению к смеху Меттера. Так, один из эпизодов рассказывает о шалостях старшего брата Вени Давида и его попытках избежать наказания. Размахивая в темноте горящей бумагой, Давид пугает брата криками "Ашмодай!.. Ашмодай!", а потом, желая смягчить наказание скорого на расправу отца, прибегает к аргументу: "— Я все время читал... Я могу, папа, рассказать, что я прочитал за целый день — вспоминал Давид "Шехерезаду".— У меня не был времени делать пожары.— Но Шахрияр был много наивнее Якова Ильича Тарвида, и поэтому наказание никогда не откладывалось до утра" [81]. Представляется, что юмор этого эпизода — образец еврейского остроумия. Дело не только в том, что имя еврейского злого духа звучит не в распространенной русской транскрипции "Асмодей", но в его еврейской, восходящей к ивриту, огласовке (от иврита глагола "леHфшмид"). Защитная аргументация Давида специфична, она ориентирована на ценности еврейских родителей. Объем прочитанного как достоинство, как критерий позитивной оценки ребенка связан не только с древней традицией народа Книги, но и с тем, что в условиях дореволюционной России, при жесткой процентной норме приема евреев в учебные заведения, с детским усердием в чтении были связаны надежды еврейских родителей на будущее своих детей. В том, как мальчик пытается добиться прощения, отражен еврейский опыт юного персонажа, за которым стоял еврейский опыт автора. Сравнение обыденной, прозаичной ситуации с экзотической коллизией арабской сказки создает эффект мягкой насмешки. За такой тональностью юмора — признание находчивости еврейского мальчика, беззлобности и справедливости отцовского наказания. И объект насмешки, и его тональность в данном случае обнаруживали национальную идентификацию автора.

Национальное самосознание автора может предопределять изменение тональности художественного образа. Богатая госпожа Цукерман — образ юмористический. Объектом авторской насмешки служит неумное тщеславие богатой дамы. Однако в эпизоде с художником-националистом, который без согласия хозяйки нарисовал на стенах ее гостиной "истинно русский" город с городовыми и церквами, социально-этнический критерий авторской оценки этого юмористического персонажа отступает на второй план: тщеславная богачка утрачивает свой комизм. "Уберите его! — указала хозяйка пальцем на городового.— Я думаю устроить в этой комнате столовую, и меня стошнит от него, господин Тихонов... Сделайте на улице такую ночь, чтобы крестов не было видно... Кресты подразумевайте, пожалуйста, в вашей голове..." [82]. Из объекта осмеяния госпожа Цукерман превратилась в выразителя насмешливо-иронического взгляда на творение русского националиста. Исчезновение негативной тональности связано с тем, что еврейский персонаж обнаружил национальное достоинство. Изменение авторского отношения свидетельствует о его ценностных критериях и, в частности, о приоритете национального критерия над социально-этическим.

Первая биографическая повесть Израиля Меттера отразила национальное самосознание писателя, соотнесенное с конкретным этапом истории советского еврейства. Не избежав некоторых его иллюзий, молодой Израиль Меттер в то же время не подпал под ложное обаяние идеи интернационализма в ее официальной интерпретации, не следовал идеологическим стереотипам при подходе к национальной проблематике. Это явилось важной предпосылкой той эволюции, которую предстояло проделать национальному сознанию писателя в будущем. Анализ этой эволюции составляет содержание последующей статьи от Израиле Меттере.

Примечания