ОБЩЕСТВО "ЕВРЕЙСКОЕ НАСЛЕДИЕ "


Серия монографий: выпуск 3
© Г.М.Дейч
Москва, 1997 г.


Генрих Дейч

ЗАПИСКИ ДЛЯ ДЕТЕЙ И ВНУКОВ

Вместо предисловия

Однажды меня с женой пригласили в гости в семью, где недавно купили собаку. Пес был великолепен и как-то невольно разговор весь вечер вертелся вокруг него. На прощание хозяин сказал, что как историку мне, вероятно, будет интересна генеалогия пса, и показал мне великолепный альбом, в котором были подробные сведения о 141 поколениях предков собаки, начиная с Петровских времен и до наших дней.

Возвращаясь домой, я спросил жену: знает ли она имя своего прадеда? "Прадеда?" — с изумлением спросила она. "Понятия не имею." Потом, поняв связь моего вопроса с генеалогией виденной собаки — рассмеялась.

Мне стало стыдно за людей. Тогда я впервые задумался над историей своих предков и решил при случае заняться этим вопросом.

В 1976 г. меня буквально выперли с работы в Герценовском педагогическом институте за мое намерение поехать в гости к родственникам в Америку, и я как-то сразу оказался без дела, поэтому и решил заняться родичами. Вот как случилось, что в том же году я в один присест, не перечитывая рукописи, написал эти записки, которые предназначались только для моих детей и внуков.

До последнего времени я их никому не показывал и сам не перечитывал, время от времени делая добавления. По ряду соображений я писал эти добавления в виде писем своим внукам. Тяжелая болезнь в конце 1995 — начале 1996 гг. привела к тому, что я лишился не только ноги, но и, фактически, зрения и теперь уже не могу прочесть написанное, даже если бы и захотел. Вот почему я решил показать рукопись сотруднику московского общества "Еврейское наследие" — В.А.Щедрину, который предложил издать ее часть. Не имея возможности чем-либо помочь ему в этой работе, полностью передаю рукопись в его руки.

 

Генрих Дейч

Родословная

Мои сведения о предках очень скудны. Знаю только, что они были любавическими хасидами. Из хасидской литературы также известно, что некоторые из них пользовались большим уважением у всех Любавичских ребе.

Первый из известных мне Дейчей имел имя Мане и жил в местечке Докшицы, бывшей Минской губернии, сейчас — Витебской области. У него был сын по имени Куше или правильнее — Иекусиель Докшицер. Он был, кажется, меламедом, и у него учился мой отец Мендель Дейч, приходившийся Иекусиелю Докшицеру внуком. Отец, кстати, оставил воспоминания о своем деде. Они имеются у моего брата Давида, а их копия — у меня. В воспоминаниях рассказывается о совместных поездках отца и прадеда из Докшиц в Любавич — к ребе.

Папа вспоминает о деде, но ничего не говорит о своем отце — Йосефе. У меня имеется фотография Йосефа Дейча и памятник на его могиле в Докшицах. Умер он в 1926 г., когда Докшицы принадлежали уже Польше.

Дедушка Йосеф был женат дважды: на Хане Двойре и после ее смерти — на Либе. От первой жены у него было два сына: Мендель (мой отец) и Самуил и дочь Алта, а от второй — три сына: Залман-Исер, Мане и Нохум. Точного года рождения отца я не знаю, но, видимо, это был 1880 г. Жил он в Докшицах и учился у деда Куше. Думаю, что дед воспитал из него пламенного хасида, которым отец оставался до конца своей жизни.

Судя по воспоминаниям отца, роман с моей матерью — Гиндой Абрамовной Шагалович у него завязался чуть ли не в раннем детстве. Точной даты их свадьбы я не знаю. Знаю лишь, что до 1914 или 1915 года они жили в Докшицах, а затем вынуждены были бежать оттуда из-за наступления немцев во время первой Мировой войны в Харьков.

В Докшицах у них родились дочери Мира (Мириам, 1908) и Марьяша (Мария, 1910 или 1911), сыновья Куся (Иекусиель, 1912) и Гендель (1913).

Мой брат Давид родился, по-моему, в 1916 году уже в Харькове (он считает, что в Докшицах); там же родились брат Шолом (1918) и сестра Дуся (1926). В семье ходят разговоры о том, что в Докшицах у отца с матерью родились еще двое детей, которые умерли в младенчестве.

Ко времени написания этих записок в живых остались я, Давид и Дуся. Папа умер в Америке и похоронен на Монтефиорском кладбище в Нью-Йорке. Там же покоятся мама и брат Шолом. Марьяша умерла в Харькове в декабре 1972 года и похоронена на почетной площадке кладбища. Я ездил на ее похороны. Обо всех ушедших из жизни братьях и сестрах я написал небольшие заметки, которые хранятся в моем личном архиве.

Давид сейчас живет в Нью-Хейвене (штат Коннектикут), где у него фабрика пластика. У него пятеро детей и не менее трех десятков внуков и правнуков.

Дуся живет в Нью-Йорке. Она замужем за Мордехаем Ривкиным. У них тоже двое сыновей, три дочери и несколько десятков внуков и правнуков.

Рассказ о себе — впереди.

Остается добавить, что семья Дейчей находится в родстве с фамилиями Рубины, Шагаловичи, Кугели, Футерфасы, Кунявские, Ривкины и другими.

Харьков. Детские годы

Харьков родители выбрали не случайно, там жила старшая сестра матери тетя Марьяша Футерфас, имевшая там мастерскую по пошиву верхней одежды. Она рано овдовела и сама воспитывала двух сыновей и двух дочерей.

В Харькове мы сначала поселились на Клочковской улице, но жили там недолго и вскоре переехали на Конную улицу недалеко от Конного базара. Эту квартиру я помню хорошо и расскажу подробнее. Наша квартира находилась на втором этаже двухэтажного флигеля, выходившего фасадом на Михайловскую улицу, а другой стороной — во двор дома № 28 на Конной улице. Наша квартира занимала половину второго этажа и состояла из трех комнат и кухни. У нас были два выхода на Конную и Михайловскую улицы, куда вели две лестницы, на первую — внешняя, а на вторую — внутренняя, в квартире. Ни воды и ни канализации в доме не было, все "удобства" находились во дворе. Отопление было печное и топили так называемой лузгой, т.е. шелухой от гречихи. Двор представлял собой неровный четырехугольник, вдоль которого располагались квартиры. Большой угол занимали уборная на три кабины и громадный мусорный ящик. В уборную почти всегда стояла очередь, и если кто-нибудь задерживался, ему стучали и торопили. Поход в уборную составлял трудную и унизительную процедуру. Против уборной находился водопровод.

Наш двор был типичным провинциальным двором и его стоит описать. В доме было два двухэтажных флигеля по несколько квартир в каждом, а между ними располагались одноэтажные флигеля.

В доме, выходившем на Конную жил сапожник — толстовец — Александр Иванович Хвостенко с женой и дочерью. Это был добрейший человек, проповедовавший идеи Л.Н.Толстого. Делал он это очень мягко, чем очень нас привлекал. Часто он собирал детей и делал с ними вылазки на природу, по дороге проповедуя свое учение. Не скажу, чтобы он очень в этом преуспел, однако какие-то зерна в наши души ему удалось заронить. Одной из его заслуг было привитие нам любви к природе. Много деревьев во дворе и на улице были посажены по его инициативе. К нему мы обращались для решения своих споров и ссор. Я сохранил о нем добрую память.

Под ним жили люди, имена которых не сохранились в моей памяти. Запомнился только один случай. Одного из обитателей этой квартиры, парня лет 16-17, убили во время грабежа. При допросе жильцов я сказал, что видел, как один человек брал ключ от ограбленной квартиры, и меня потом буквально затаскали по следователям. Чем дело кончилось, не помню, но в памяти эта история застряла прочно.

В противоположном углу двора жила семья хромого портного Шейнина — его жена и трое детей: сын Мотя (или Дмитрий, как он себя именовал) и две дочери Соня и Маня. С Мотей мы дружили, и он был моим наставником по части ухаживания за девочками, часто приходя в ярость и отчаяние от моей бездарности. Когда мы стали постарше, он примкнул к компании, куда мне доступа уже не было. Когда я переехал в Ленинград, наши встречи прекратились. Говорили, что вся семья Шейниных попала в руки к фашистам и погибла.

По соседству от Шейниных жила совершенно опустившаяся женщина-пьяница Катька Кислякова с сыном Костей. У мальчика — большого моего приятеля — была тяжелая жизнь. Вечно пьяная мать проводила свое время в компании таких же пьяниц и не обращала внимания на сына, который ходил вечно голодный и неухоженный. Все ребята двора помогали ему чем могли. Летом мы ходили с ним на базар торговать водой. Он нес ведро и кружку и кричал: "Кому холодной воды?" — а мы ему помогали. Бывали удачные дни, и он зарабатывал себе на хлеб, а бывали неудачные, и тогда ходил он голодный. Лет в 15 Костю устроили на завод учеником фрезеровщика, где со временем он стал прекрасным мастером, уважаемым человеком и даже членом ЦК КПСС. Он всегда помогал людям и его уважали. (Он, кстати, помог Марьяше устроить нашу Зосю в дом престарелых).

Рядом с Кисляковыми жила пожилая пара Герасюковых. Глава семьи служил на телеграфе и был очень молчаливым человеком, а его супруга — Авдотья Тимофеевна — была очень доброй женщиной, часто баловавшей детвору всякими сладостями. Рассказывали, что в войну она люто ненавидела оккупантов и не выдержав их присутствия, повесилась.

На противоположной стороне двора жили три семьи. Ближе к водопроводу жила греческая семья Ангелопуло, состоявшая из мужа, жены и, кажется, двух детей. Семья эта держалась особняком, кроме сына Фани (видимо, Феофан), дружившего с дворовой детворой, хотя он был много старше большинства из нас. Фаня был страстным голубятником и держал десятка два голубей. Он и меня сделал азартным голубятником, я все время ходил, задрав голову, и посвистывал, вызывая насмешки родителей и других домочадцев. Фаня работал на заводе и иногда доверял мне кормежку и прогон голубей. Несколько раз мне удавалось во время моего дежурства заманивать чужих голубей, и тогда я был счастлив, получая похвалу Фани. Фаня был знаменит тем, что убил своего противника по ухаживанию за девушкой Лидой, на которой впоследствии женился. Вина его, видимо, имела смягчающие обстоятельства, и просидел он не очень долго. Фаня работал на одном заводе с нашей Марьяшей, и когда я приехал 1972 г. на ее похороны, то встретил там Фаню, который принимал самое горячее участие в организации похорон и устройстве судьбы Валерия. Я был очень тронут, когда он упрекнул меня за то, что я обратился к нему не на "ты", а на "вы".

Рядом с Ангелопуло жила семья слесаря Пегасеева. Это был жуткий пьяница и отъявленный антисемит. Когда он напивался, то впадал в бешенство и тогда больше всего доставалось "жидам". Иногда дело доходило до того, что его приходилось связывать. Доставалось от него его жене Насте и дочери Нюрке.

В двухэтажном флигеле, выходившем на Михайловскую улицу, кроме нашей семьи жило еще несколько семей. В первом этаже жила близкая нам семья Поляк, состоявшая из главы семьи Михаила Борисовича, его жены Раисы Владимировны, сына Изи (Игоря) и дочки Юленьки, умершей в младенчестве от скарлатины. Старшее поколение наших семей хотя и дружило между собой, но не было близким, так как Поляки были атеистами. Я же очень дружил с Игорем и считал его своим главным другом. Эту дружбу мы пронесли через всю жизнь, хотя жили в разных городах и встречались лишь время от времени. Я хорошо знал его первую жену — красавицу Розу, вторую жену Дифу и дочку Лену. Игорь умер лет десять тому назад, а Дифа и Лена живут сейчас в Америке.

Над Поляками во втором этаже жили семьи Климовских и Вишневских. Лида Вишневская дружила с нашей Марьяшей. Она запомнилась мне своими унылыми песнями, которые распевала поздно ночью с каким-то особым надрывом. Один из Климовских был моим первым учителем русской грамоты. Наконец, под нами жили еще две семьи: Гречиха и Фишбейны, которые постоянно не ладили между собой и обращались к моим родителям за решением своих споров.

Двор жил повседневными заботами и дрязгами. Изредка устраивались общие собрания для решения разных вопросов, большей частью денежных. Выбирались члены домового комитета. Папу несколько раз избирали казначеем. Двор знал все и всех и активно обсуждал разные события. Одним из таких событий было мое ослепление. Дело было так. Однажды, когда все мы — дети — играли во дворе, наш Давид схватил большой камень и швырнул его мне прямо в правый глаз. Скорой помощи не дождались, схватили первого попавшегося извозчика и велели гнать к известному доктору-окулисту Сановичу, который жил на Пушкинской. Несмотря на его старания глаз спасти не удалось, и с тех пор я — одноглазый. Двор долго обсуждал это происшествие. Думаю, что мне тогда было лет восемь, а Давиду — пять.

Другим событием было ранение Изей Поляком нашего Давида и Моти Шейнина. Случилось это в квартире Поляков, где приехавший к ним в гости родственник оставил на тумбочке заряженный револьвер. Изя взял револьвер и, спросив у ребят, хотят ли они быть расстрелянными, нажал на курок, ранив Давида и Мотю. Последний успел еще крикнуть: "Ага, видишь, что ты наделал?!" И тут же свалился а обморок. К счастью, ранение оказалось несильным. Но переполох был грандиозный.

Несмотря на то, что добрую половину жильцов нашего дома составляли евреи, "еврейский вопрос" не занимал в нашей жизни основного места, хотя проявлений антисемитизма хватало. Положение нашей семьи было особым, главным образом потому, что она была единственной религиозной. Дело осложнялось несомненно тем, что после революции отец организовал в нашей квартире синагогу. Сделал ли он это по собственной инициативе или по заданию Любавического ребе — я в точности сказать не могу.

Всем домашним эта синагога доставляла много неудобств и хлопот. Будучи нелегальной, она была, тем не менее, широко известна и ее постоянно осаждали всякого рода миссионеры, сборщики пожертвований, проповедники и просто нищие и бродяги. Покоя не было ни днем, ни ночью, а уж грязи наносили столько, что Зося была вынуждена все время заниматься уборкой.

Синагога занимала самую большую комнату, которая, тем самым, выпадала из жилого фонда. Большой семье приходилось тесниться в трех крохотных комнатах. К тому же, в доме вечно теснились разные подозрительные личности. Синагога сильно осложняла отношения семьи с жильцами дома. Это и понятно. Двор и уборную постоянно наполняли незнакомые и часто неопрятные личности. Нужно ли удивляться тому, что над синагогой все время висела туча. Почему отец так упорно цеплялся за синагогу — из чисто религиозных соображений или также и из материальных — я не знаю. Я не исключаю того, что синагога давала семье какие-то доходы в виде постоянных взносов прихожан. При нашей полной материальной необеспеченности отец мог считать это подспорьем. Материальное положение нашей семьи было крайне трудным. Насколько я понимаю, жили мы за счет случайных доходов и заработков. Главную роль в добывании средств к жизни играла мать.

Чтобы закончить разговор о синагоге, скажу о ее ликвидации. В начале 1920-х гг. (точную дату не установил) в газете "Харьковский Пролетарий" появилась статья, в которой говорилось, что на Конной улице гражданин Дейч в своей квартире устроил синагогу с целью получения доходов. Статья заканчивалась выводом о незаконности существования синагоги и необходимости с ней покончить. В результате, синагога была ликвидирована властями. Отец и, возможно, мать были расстроены, но вся остальная семья была явно этим довольна.

Рассказывая о своей жизни в Харькове в детские годы, я должен сказать еще о двух членах нашей семьи: бабушке Рохл-Лее и Зосе. Бабушка была матерью нашей мамы. Это была еще бодрая старушка, небольшого роста и с очень непростым характером. Она рано овдовела и сама воспитывала детей. Характер у нее был властный и, я бы даже сказал, немного вздорный. Значительную часть своей жизни она жила у нас и, кажется, пыталась установить в доме свои порядки. Мать, похоже, смирилась с этим и безропотно молчала, но папа с этим мириться не хотел и поэтому время от времени в доме вспыхивали скандалы, зачинателем которых бывала почти всегда бабушка. Мама в таких случаях очень страдала и пыталась все уладить. Скажу еще о том, что бабушка слыла необычайно набожной женщиной, чуть ли не святой. Говорили даже, что она носит талес-катан, который полагалось носить только мужчинам. Я в ее святость не очень верил. Не скрою, что когда она на время уезжала куда-нибудь, в доме дышалось свободней. Последние годы своей жизни она, будучи прикована к постели, провела под опекой мамы и доставляла ей массу страданий. Умерла она глубокой старухой году в 1938 или 1939. В памяти маминых родственников она сохранилась как святая женщина. В ее честь названо чуть ли не десяток девочек.

Зося (ее фамилия, кажется, была Янушкевич) пришла в нашу семью девочкой еще в Докшицах и прожила здесь у нас до самого отъезда большинства моих родственников из СССР в 1946 г. За границу ее не взяли потому, что на нее не удалось оформить документы. Из Львова ее отправили к нам в Ленинград, а мы ее отправили, по соглашению с Марьяшей, к ней в Свердловск. Позднее Зося переехала с Марьяшей в Харьков, где и прожила до глубокой старости. Когда она стала совсем беспомощной, Марьяша устроила ее при помощи Кости Кислякова, тогда члена ЦК КПСС, в дом престарелых, где она вскоре и скончалась. Зося была полноправным членом нашей семьи. Много раз мама пыталась ее сватать, но после каждого свидания с предполагаемым женихом Зося неизменно говорила: "На ... мне этот ...?" Этим дело и кончалось. Она любила выпить и обычно изрядно напивалась после очередного сватовства. Зося была верным хранителем всех семейных тайн и преданий. Много раз она спасала папу и маму во время обысков, ловко пряча запрещенные бумаги или деньги. При случае, она могла так наорать на родителей, что те сразу тушевались. Она неизменно выступала защитницей всех провинившихся и напроказивших детей. Зося оставила у всех членов семьи самые светлые воспоминания. Любопытная деталь. Время от времени, к нам приезжал особенно доверенный посланец Любавичского ребе по имени "Иче Дер Масмид" [1]. Это был очень набожный и тихий человек. Зося всегда оказывала ему глубокое почтение, и он отвечал ей тем же. Он неоднократно говорил, что она достойна рая.

Сейчас трудно даже представить себе, как можно было жить в таких условиях, в каких жила наша семья в Харькове. Уборной не было и приходилось бегать в будку, устроенную в дальнем конце двора, ночью бегали в закуток перед входом в квартиру, где стояло специальное ведро. Сильно осложняло жизнь отсутствие водопровода и парового отопления. Помню, вскоре после революции, наша семья заразилась чесоткой. Лечил нас отец так. Поставил посреди комнаты буржуйку (чугунную печку, раскалявшуюся докрасна) и расставил вокруг нее детей, густо намазанных дегтярной мазью. Тело зудело и чесалось невыносимо, и мы орали благим матом. Нередко в доме не было буквально ни крошки съестного и мы страдали от голода. В эти голодные годы мы часто питались мерзлой картошкой, которую отец умудрялся превращать в тошнотворно-сладкую запеканку. Дело осложнялось еще и тем, что в нашу домашнюю синагогу валила уйма голодного люда за помощью и милостыней. Не было дня, когда бы у нас не столовалось от одного до пяти человек. Помню характерный обычай. Садимся обедать, и тут вваливается очередной голодный человек. Мать, не говоря ни слова, берет большую кружку и доливает ею воду в суп, чтобы хватило на всех. Материальным обеспечением семьи ведала мама, умудряясь доставать продукты неведомо как. Иногда она попадала впросак. Однажды, она привела двух мужиков с пятью мешками муки, которую они предлагали по баснословно дешевой цене. Как только продавцы удалились, получив деньги, выяснилось, что мука испорчена и есть ее невозможно. Папа хозяйственными делами обычно не занимался, но часто брал на себя готовку и уход за детьми.

Отношения между отцом и матерью были внешне довольно сдержанными, но в действительности — очень нежными и теплыми.

Среди детей сложились своеобразные возрастные группировки: Мира и Марьяша с Кусей и Давид с Шоломом. Дуся появилась много позже и была общей любимицей. У девочек были свои интересы и увлечения. Они были грамотней и начитанней мальчиков. Иным был и круг их друзей. Впрочем, всех нас объединяла большая взаимная любовь и преданность.

Из больших общесемейных событий поры моего раннего детства у меня сохранилась в памяти история появления семейной фотографии 1924 г. (эта фотография до сих пор хранится у многих представителей нашей фамилии). Кажется в 1907 г. начался отъезд сыновей из дома деда Йосефа в Докшицах. Первым в Америку уехал дядя Самуил, вслед за ним и другие. Папа вел с братьями переписку и иногда получал от них посылки и фотографии. Однажды они попросили отца сфотографироваться со всей семьей и прислать им фотографию. К этому событию мы долго готовились. Руководили подготовкой Мира и Марьяша. Они выбрали самую хорошую в городе фотостудию "Красная Светопись", после чего занялись подготовкой гардероба домочадцев. Снимок вышел очень хорошо, буквально запечатлев характер каждого из членов нашей семьи. К сожалению, там нет Дуси, которая к тому времени еще не родилась. Фотография эта мне памятна еще и тем, что она была сделана в год, когда я впервые покинул отчий дом для получения традиционного еврейского образования в хасидскую ешиву в городе Кременчуге.

Хедер

Дедушка рассказывал: "Когда мне было лет 10-11 я ходил в хедер. Хедер — это еврейская школа, где ребе, учитель, обучает детей еврейской истории и закону божию по хумешу, танаху, а иногда и по геморе (Талмуду)."

В 1920-х годах хедеры были официально запрещены и существовали нелегально. При малейшем подозрении о том, что хедер выследили, его немедленно закрывали полностью или временно. Хедеры в эти годы были небольшими и располагались, как правило, на квартире ребе.

Мы жили тогда в Харькове на Конной улице, а хедер, куда меня отдали, находился на Рыбной улице рядом с Рыбным базаром, который тогда существовал. Наш дом выходил парадным входом на бывшую Михайловскую улицу, поэтому у меня была возможность ходить двумя путями: по Конной улице, Старомосковской и далее по Рыбной, или по Михайловской до набережной речушки Лопань, вдоль этой набережной до Старомосковской, а затем, перейдя через мост, на Рыбную. Выбор пути был целиком в моих руках, и я ходил то одной, то другой дорогой. Занятия в хедере вел человек по фамилии Берман (звали его, кажется, Исроел Бер), находился он в одной из двух небольших комнат, занимаемых учителем в громадной коммунальной квартире коридорного типа. Ребе был рыжеволосым человеком довольно высокого роста и плотного сложения. Относился он к своим обязанностям с большим усердием и ответственностью. Хотя человеком он был не злым, нам, его подопечным, частенько доставалась от него то оплеуха, то щелчок по носу, а иногда и ремнем по низу спины. Всего в хедере нас было человек 10-12, все — мальчишки примерно одного возраста, но очень разных способностей и характеров. Были среди нас чуть ли не гении, были середнячки, были и совершеннейшие тупицы. Вся эта компания усаживалась вокруг большого четырехугольного стола. Ребе приказывал кому-либо начинать чтение, затем, по ходу чтения, то одному, то другому предлагалось переводить на идиш и комментировать прочитанное. В правильном толковании и заключалась главная задача обучения. Большинство ограничивалось просто переводом без особых обобщений и выводов, но были и такие, которые могли толковать прочитанное если не часами, то буквально десятками минут, вызывая одобрение, а иногда даже и восхищение нашего ребе и неподдельное изумление всех остальных мальчиков. Мне особенно запомнился мальчик по имени Борух. Его комментарии и толкования всегда восхищали нашего ребе. Борух, вероятно, действительно был незаурядным мальчиком, но я его не очень любил, и не только за то, что я, типичный середнячок, никогда не заслуживал такого восхищения и поощрения со стороны ребе и попросту завидовал ему. Была и другая причина, о которой я скажу немного позже.

Перемен в хедере не существовало, небольшие перерывы делались только на время еды. Мальчишки тут же за столом разворачивали свои завтраки, наш ребе неизменно ел тут же за общим столом одно и тоже блюдо — жареный на подсолнечном масле лук с хлебом. Обычно эта трапеза занимала минут 30-40. Были еще перерывы, если можно так сказать, индивидуальные. Дело в том, что ребе, из боязни привлечь внимание соседей к нелегальному хедеру, не разрешал нам пользоваться уборной в квартире, а требовал, чтобы мы ходили по мелким и крупным нуждам в уборную, которая находилась на Рыбном базаре. Такие отлучки давали возможность промотать минут 20-30 учебного времени, а иногда и больше, если была большая нужда. В этих случаях мальчишки говорили, что в уборную стояла большая очередь или ее как раз в это время убирали и т.д. и т.п. Наш ребе, однако, довольно скоро раскрыл наши плутни, застукав человек пять, коллективно жаловавшихся на боль в животе и необходимость бежать в уборную. Когда он, обеспокоенный их долгим отсутствием, вышел минут через сорок к общественной уборной, то застал недалеко от ее вонючих стен всю компанию, играющую на деньги в подкидного дурака. Наказав всех примерно, ребе, с тех пор, разрешал поход в уборную только в индивидуальном порядке. А какой же интерес шляться одному? В результате, коллективная болезнь животов так же, как и большие очереди в уборную, прекратились.

Помимо углубленного изучения священных книг хедер привлекал нас, мальчишек, тем, что здесь же происходил обмен всевозможными ценностями: фантиками, папиросными коробками, книжками и многим-многим другим. Хедер был своеобразной "толкучкой" для всех мальчишек. Для меня же лично (хотя, кажется, не только для меня одного) хедер имел еще одну сильную притягательную сторону. Этой "стороной" была дочка нашего ребе — Гинда. Она была нашей одногодкой и часто появлялась в нашей компании. Была она довольно миловидна: рослая, краснощекая, с большой толстой косой и всегда милой улыбкой на лице. Мы, мальчишки, очень ценили ее умение держать язык за зубами и не выдавать отцу наши проказы и тайны. Лишь в редких случаях, желая нас припугнуть, она угрожала выдать нас отцу.

Мне Гинда нравилась и как девочка. Я даже думаю, что она была моей первой любовью в жизни. Мне трудно сказать, отвечала ли она мне тогда взаимностью. Но зато точно знаю, что у меня был серьезный конкурент в лице уже упоминавшегося Боруха. Мальчишка он был не только толковый, но еще и шкодливый и ловкий с ужасно острым умом и языком. Почуяв во мне соперника на любовном поприще, Борух начал меня изводить где и как только было возможно, а в особенности — в присутствии Гинды. У меня не хватало таланта и выдержки, и я явно проигрывал в этих баталиях перед лицом предмета нашего общего обожания. Мне казалось, что мое дело не просто плохо, а попросту безнадежно. Однако я не складывал оружия и продолжал, казалось бы, неравную и безнадежную борьбу. Гинда, конечно, видела наше стремление завоевать ее внимание (какая девочка этого не видит!), но держалась одинаково по отношению ко мне и к Боруху, не отдавая кому-либо явного предпочтения. Это только сильнее разжигало нашу любовь и соперничество. Я не мог не видеть и не признавать преимуществ Боруха в учебе и в тех словесных состязаниях, которые мы довольно часто устраивали в присутствии Гинды; но я также видел, что сама Гинда не очень высоко оценивает эти преимущества моего соперника. (Надо, кстати, заметить, что ни я, ни Борух никогда не говорили вслух о своих чувствах к нашей избраннице и даже никогда не произносили между собой ее имени).

Были еще два человека, которые, как я сейчас понимаю, видели наш трагический "треугольник" и даже пытались повлиять на ход событий. Я имею в виду мать Гинды — жену нашего ребе (ее имени я не помню) — и ближайшую подругу Гинды по имени Ева. Мать Гинды была женщиной небольшого роста, худенькой, коротко стриженной и носившей парик. Она была не очень опрятна, что доставляло Гинде много огорчений. Эта женщина просто обожала Боруха и, естественно, была незримой, но тем более опасной союзницей моего конкурента. Помощь эта была тем опасней, что меня она просто не замечала. Совсем иначе обстояло дело с Евой. Это была очень стройная девочка с ярко рыжими волосами и удивительно белым и нежным лицом. Она довольно часто забегала к Гинде и прекрасно знала всех учеников хедера, одаривая, то и дело, кого-либо из нас своей прелестной улыбкой. Почему-то Борух ее сильно не любил и называл презрительно "зеленая". Я же, наоборот, питал к ней симпатию и кажется, пользовался взаимностью. И хотя я был еще мальчиком, но чутьем угадывал, что в нашем соперничестве с Борухом Ева держала мою сторону. Нужно ли удивляться тому, что каждый поход в хедер имел для меня особое значение и смысл, а дни, когда Гинды не было дома, приносили мне тревогу и горечь. Однажды Гинда уехала к своему брату, который жил далеко от Харькова, и прогостила у него с неделю. Это была воистину "черная неделя". Думаю, что не только для меня, но и для Боруха. Я ясно запомнил тот день, когда я пришел в хедер и внезапно увидел Гинду, вышедшую к нам из другой комнаты. Я почувствовал, как у меня сперло дыхание, и я залился густым румянцем. Мне показалось, что чертовка заметила мое смущение, и ей это явно доставило удовольствие. Запомнился еще один эпизод этого дня. Борух пришел тогда с опозданием и, увидев внезапно Гинду, сильно побледнел. Я специально следил за ним, и его реакция отдалась уколом в моем сердце — вот что значат любовь и ревность!

Из истории моего первого романа я запомнил еще два эпизода. Однажды по дороге в хедер я нашел новенький червонец. Тогда это была большая сумма. Я, конечно, тотчас же рассказал обо этомм всему хедеру. При моем рассказе присутствовала так же и Гинда. Улучив момент, когда мы остались вдвоем, она тихо шепнула мне: "Я хочу, чтобы ты купил мне на этот червонец что-нибудь на память". Я почему-то ужасно обрадовался и тоже шепотом спросил: "Что ты хочешь?" Гинда сказала: "Книгу". Мы договорились с ней, что после окончания занятий пойдем в книжный магазин, и я куплю ей книжку. Так мы и сделали. Я и сейчас помню, что выбранная книжка называлась "История одной девочки" (имя автора позабылось). Когда я спросил Гинду: "Тебе надписать?", она без улыбки, как-то очень серьезно сказала, что надписывать не надо: "Я и так буду помнить, что это от тебя, а другим этого знать не нужно". Ее слова наполнили мое сердце радостью и робкой надеждой . . .

Второй случай произошел немного позднее. Однажды ребе попросил меня принести из дому книжку, о которой он договорился с моим отцом. При разговоре присутствовала Гинда, которая внезапно попросила отца разрешить ей пойти со мной и самой принести книжку. Родители Гинды заколебались, говоря что дорога дальняя и девочке одной идти не годится. Тогда Гинда сказала, что она позовет Еву, и они пойдут вдвоем. Разрешение было получено, и мы договорились после занятий пойти ко мне. Когда мы остались вдвоем, она тихо и серьезно сказала: "Я хочу знать, где ты живешь". Помню, что и эти слова внесли радостное смятение в мою душу.

В хедере я занимался недолго. Если не ошибаюсь, его довольно скоро обнаружили и закрыли. Наука, которой я там занимался, не оставила во мне большого следа. И если я сейчас с нежностью вспоминаю время, проведенное в хедере, то связано это прежде всего с мимолетными встречами и разговорами с Гиндой. Я не помню, чтобы у меня были сильные переживания из-за разлуки с моей первой любовью. По-видимому, новые события и впечатления быстро отвлекли меня от Гинды, но я вспоминал и вспоминаю ее сейчас с большой теплотой.

После ухода из хедера я время от времени встречался с Гиндой, но встречи эти были случайными и редкими. Я всегда искренне радовался этим встречам, хотя не мог при этом отделаться от чувства, что Гинда воспринимает эти встречи с большей радостью и волнением, чем я. Во всяком случае, при каждой такой встрече она, уловив момент, когда мы оставались вдвоем, с очень серьезным видом сообщала мне, что она очень бережет мой подарок. Только много позже я начал думать, что эта неизменная фраза означала нечто большее, чем просто воспоминания детства (впрочем, очень возможно, что все это — не более чем мужская самоуверенность). В последний раз мы встретились с Гиндой незадолго до моей женитьбы. Это было в парке, куда я привел свою будущую жену знакомиться с моими харьковскими друзьями. Совершенно неожиданно я заметил в компании и Гинду. Она была как-то особенно серьезна и внимательно изучала мою избранницу. Мы все много говорили, шутили, немножко выпили и вообще всячески веселились. И в этот раз, когда мы на минуту остались с Гиндой наедине, она повторила мне свою обычную фразу о том, что она очень бережет мой подарок. Я ее искренне поблагодарил.

Я знал о том, что Гинда и ее родители страстно мечтали уехать в Палестину. Не знаю, каким образом, но она действительно уехала туда в конце 1930-х годов. Мне говорили, что накануне отъезда она вышла замуж. К сожалению, больше ничего о Гинде за все последующие годы я так и не смог узнать. Жива ли она, счастлива ли, есть ли у нее дети и внуки? Сохранила ли она мой скромный подарок или хотя бы редкие воспоминания обо мне?

Ешива

В связи с закрытием хедера, а также в связи с тем, что я уже достаточно подрос и усвоил азы Талмуда, отец решил отправить меня в ешиву, где в это время уже обучался брат Куся.

Смутно вспоминаю осенний день, когда отец провожал меня в Кременчуг, где тогда находилась ешива. Целый день накануне в доме царила напряженная атмосфера. Мама пекла, жарила и варила мне на дорогу, разговоры велись приглушенно, все домашние были явно взволнованы. Поздно вечером я попрощался с родными, и отец повез меня на вокзал. С трудом посадив меня на третью полку переполненного плацкартного вагона, отец крепко меня поцеловал и благословил в путь. Он был сильно взволнован и необычно мягок, даже сентиментален. У меня сильно щемило сердце, я долго ворочался на своей полке, вздыхал и даже всплакнул.

Рано утром поезд прибыл в Кременчуг, где меня встретил Куся и еще какой-то мальчик лет 13-14. Денег на извозчика мы пожалели и пошли пешком, взвалив на плечи мои пожитки. Куся расспрашивал о домашних делах и наставлял меня как себя следует вести ешиботнику. Когда я поднял камень и попытался запустить его в птичку, сидящую на дереве, он сказал, что ешиботнику этого делать не пристало.

В отличие от большинства ешиботников, живших в синагоге и спавших там на столах и скамейках, Куся жил на частной квартире на Веселой улице, рядом с большой табачной фабрикой, кажется, "Гурари", и вблизи тюрьмы, расположенной на берегу Днепра. Я не помню фамилии домашних хозяев, припоминаю только, что глава семьи служил на табачной фабрике и часто уходил работать в ночную смену. Кроме хозяина и хозяйки в семье был еще мальчик моего возраста и девочка лет на пять старше меня. Ее звали, кажется, Фридой. Помню, что она частенько нас просвещала по части того, что такое мужчина и что такое женщина, чем приводила нас в трепет и смущение. Если я не ошибаюсь, Фрида работала ученицей на той же табачной фабрике и особым благочестием не отличалась . . . Хозяйка подрабатывала тем, что держала на постое несколько ешибитников, кормила их, стирала белье и предоставляла небольшую комнату для ночлега. Кроме Куси и меня, у нее жили еще два мальчика. Кормили нас той же пищей, что и всю семью — то есть довольно вкусно. Родители регулярно присылали хозяевам деньги на наше содержание.

В ешиве на таком положении как мы с Кусей были немногие мальчики. Большинство же, как я уже сказал, жили постоянно в синагоге и питались по очереди у разных хозяев в городе. Это называлось "тег" [2]: ешиботника "прикрепляли" для питания каждый день к другому хозяину. Хозяева побогаче приглашали одновременно двух или даже трех ешибитников, или же одного, но на несколько дней кряду. Мальчики уже знали от своих предшественников, какие хозяева кормят хорошо, а какие плохо и, конечно, стремились попасть к первым. Как правило, ходили питаться три раза в день, но иногда хозяйка давала ужин "сухим пайком", особенно, если хозяева жили далеко от ешивы. Обычно, каждый день после обеда ешибитники собирались в укромном месте синагоги и устраивали смотр “сухих пайков”. При этом то и дело раздавались жалобные вопли и проклятия в адрес жадных хозяек , и наоборот, крики радости, если в пакете оказывались какие-нибудь особые деликатесы. Тут же происходил обмен продуктами, дегустация, а иногда и полное поедание будущего ужина. Сейчас я понимаю, что приглашение ешиботников в семьи питаться раз или два в неделю имело своей целью не только участие в общинной благотворительности. Часто приходящие столоваться ешиботники занимались воспитанием хозяйских недорослей, которым тыкали — вот, мол, посмотрите, как живут ваши сверстники, берите с них пример. Иногда в семью просили присылать мальчиков постарше; хозяева рассматривали их как будущих женихов для своих дочек. Во всяком случае, в мое время неоднократно завязывались романы между ешиботниками и хозяйскими дочерьми. Вообще, если послеобеденные встречи учеников ешивы посвящались обычно обсуждению и поглощению сухих пайков, то на вечерних встречах ешиботников часто звучали разговоры о девочках, которых они встречали в домах хозяев.

"Тег" были важнейшей составной частью жизни ешиботников, а, возможно, и жизни всей тогдашней еврейской общины города. Всеми вопросами организации "тег" в ешиве ведал специальный человек — один из наших наставников — Берл Кузнецов. У него была специальная книжка, в которую были записаны все хозяева, соглашавшиеся давать "тег", с указанием адресов, дней и другими данными. Когда нужно было пристроить очередного ешиботника, Берл брал свою книжку, долго листал ее, что-то бурчал про себя, и, наконец, давал мальчику адрес и краткую характеристику хозяев, строго наставляя ешиботника, как он должен себя там вести. Мы с Кусей ходили на "тег" только на субботу. И делали это не из нужды, а из желания уважить какую-нибудь семью, которая нас об этом просила. Я не помню, к кому обычно ходил на субботу Куся, я же ходил к близким родственникам своих хозяев.

* * *

Наша ешива находилась в одной из больших синагог города. Мы были на нелегальном положении, так как тогда ешивы были уже запрещены властями. Правда, в городе о существовании ешивы знали все, в том числе и местные власти, тем не менее, они долгое время смотрели на существование ешивы сквозь пальцы. В ешиве обучалось приблизительно сто мальчиков в возрасте от 10 до 16 лет. Они делились на три группы-ступени, во главе каждой из групп стоял учитель-ребе. Я был, кажется, в средней группе, а Куся — в старшей. В нашей группе вел занятия сравнительно молодой ребе по имени реб Мендл. О нем у меня не осталось ярких воспоминаний. Помню лишь, что был он весьма строг и особой любовью и уважением у нас не пользовался. Зато ребе Куси я запомнил на всю жизнь. Звали его реб Хаце Гимельштейн. Это был маленький горбатый еврей с поразительно блестящими живыми глазами, большим носом и жиденькой бороденкой. Он был ужасный непоседа, все время метался, кхекал и прищелкивал худыми длинными пальцами. Иногда он на ходу подбегал к кому-либо из мальчишек, хватал его двумя пальцами за щеку и тихонько дергал. Это считалось особой милостью и знаком внимания, и мальчики с восторгом воспринимали этот знак. Но по большей части, он был суров, и все боялись его чуть ли не панически. Он, видимо, чем-то болел и постоянно кхекал: "Кхе-кхе-кхе". По этому характерному покашливанию все узнавали о его приближении и принимали необходимые меры предосторожности. Несмотря на его строгость и, казалось бы, недоступность, ребе Хаце все очень любили и уважали. Страшней всего было подвергнуться наказанию с его стороны. Он не дрался, не щипался, а высмеивал, иронизировал и, бывало, доводил этим провинившегося ешиботника до слез. Мальчики особенно боялись смотреть на него в минуты его гнева. Казалось, глаза ребе мечут огонь и молнии. В особо серьезных случаях он еще притоптывал своими маленькими ножками, обутыми в сапожки. И хотя со стороны это иногда производило несколько комичное впечатление, учеников это притоптывание приводило в трепет. Он был женат, но бездетен, а детей явно любил. Теперь я понимаю, что эту любовь он перенес на нас — своих воспитанников. Человек искренне и безмерно преданный богу и хасидизму, реб Хаце просто не обращал внимания на все, что не имело отношения ни к тому, ни к другому.

Помимо обычного для ешивы изучения Гемары, ребята из старшей группы начинали знакомиться с творениями хасидских (Любавичских) ребе. Регулярно устраивались своеобразные вечеринки, посиделки, которые назывались "фарбрейнгенес" [3]. Обычно они приурочивались к каким-либо знаменательным событиям. Происходили они всегда вечером и часто затягивались до поздней ночи. Во время этих вечеринок на столе стояли очень скромные угощения и вино или водка. Фарбрейгенес начинались с своеобразной проповеди кого-либо из старших хасидов. Часто это были подробные повествования о деяниях какого-нибудь известного любавичского хасида: нравоучительные эпизоды его жизни, его толкования места из Торы и т.п. Если повествование было долгим, оратор делал небольшие перерывы, во время которых старшие пили из маленьких рюмок вино и закусывали печеньем или фруктами. Бывало, что вино подносили и мальчикам, это считалось знаком особого внимания и расположения к ученику. В перерывах также пели и танцевали. Пили не допьяна, но достаточно много, чтобы поднять настроение.

Вспоминая сейчас наши занятия, я поражаюсь тому, что нас, детей, вводили в курс сугубо интимных вопросов отношений между мужчиной и женщиной, поскольку эти вопросы довольно детально трактовались в Талмуде. Это было тем более странно, что вообще-то воспитание нам давалось очень пуританское. Я был еще слишком мал, чтобы эти уроки возбуждали во мне желание или грязные мысли, но были среди нас ребята, которые явно смаковали все детали. И совсем, конечно, не случайно среди ребят велись весьма откровенные разговоры о женщинах вообще и о некоторых конкретных девушках и женщинах, в частности. Мне кажется, что встречались и случаи гомосексуализма. Мне самому случалось быть свидетелем того, как великовозрастные ешиботники уводили в густую траву синагогального двора смазливых мальчишек-несмышленышей и через некоторое время являлись в растрепанном виде. Но, в общем, таких случаев было немного.

* * *

Нелегальность ешивы часто ставила это заведение в сложное положение в его отношениях с внешним миром (причем, не только с местными властями). Вот лишь один пример. В Кременчуге существовала довольно сплоченая хулиганская банда, бесчинствовавшая в отношении отдельных ешиботников и ешивы в целом. Зная о том, что ешива существует нелегально и не может обратиться к властям за помощью, банда эта время от времени учиняла дебоши с целью вымогательства. Делалось это так. В один из вечеров вдруг раздавался сильный звон разбиваемых стекол в разных помещениях синагоги. Первое время всех охватывал сильный страх и оцепенение. Позднее были организованы группы самообороны из крепких старшеклассников, которые бросались на улицу, как только появлялись хулиганы; одно время, было установлено постоянное наблюдение за улицей. Однако скоро стало ясно, что банда в свою очередь имеет своих шпионов в ешиве и совершает набеги именно тогда, когда самооборона по какой-либо причине бездействовала. Положение складывалось весьма сложное: ешиботники постоянно подвергались опасности получить камнем в голову, тратились большие деньги на ремонт окон, вносился сильный элемент нервозности в занятия и т.д. В связи с этим, руководство решило искать пути для вступления в переговоры с бандой. После длительных поисков был найден и человек, который мог бы служить и посредником в этих переговорах. Этим человеком был брат одного из местных ешиботников по фамилии Фрид (звали его, кажется, Янкель) — отчаянный хулиган и бездельник. Его пригласили в ешиву, где Берл Кузнецов вступил с ним в переговоры. Фрид сразу взял быка за рога и спросил, какую сумму ешива может ассигновать на откуп. Посовещавшись с руководством, Берл назвал сумму. Через некоторое время Фрид появился в синагоге и сказал, что ему удалось вступить в контакт с руководителем банды, который только рассмеялся, услышав предлагаемую сумму, и потребовал в три раза больше денег. Берл отверг это требование, и через несколько дней раздался знакомый звон разбиваемых стекол. Пришлось опять пригласить Фрида и дать согласие на грабительский договор. Деньги были переданы, и в течение какого-то времени все было действительно спокойно. Однако вскоре все началось сызнова. Было ясно, что банда будет продолжать шантаж, а посредник — идти у нее на поводу. Делать, однако, было нечего, и ешива вместо государственного подоходного налога регулярно платила налог гангстерский.

Несколько проще удавалось улаживать, до поры до времени, отношения с местной властью, представители которой периодически также делали "набеги", проверки, на ешиву. Но обычно дело кончалось тем, что во время проверок в синагоге никого не оказывалось, за исключением одного-двух ешиботников из местных, которые неизменно заявляли, что они здесь молятся по собственной инициативе и никакого руководства не знают.

Я почти уверен, что в советских "верхах" Кременчуга у руководства ешивы были свои люди, которые заблаговременно сообщали о предполагаемых проверках. Возможно, эти доброхоты действовали небескорыстно . . .

* * *

Порядки в ешиве были весьма суровыми. Формально, каждый из нас должен был находиться в полной изоляции от мира за стенами ешивы. Мы не должны были общаться с другими мальчишками, не говоря уже о девочках, на которых и смотреть то было грехом, не разрешалось ходить в кино, цирк и театр. Эти порядки ставили нас иногда в трудное положение. Расскажу лишь о нескольких случаях, которые касались меня лично. Я уже упоминал о том, что по субботам ходил питаться к родственникам своих хозяев. Это была очень милая семья, состоявшая из старушки, двух ее сыновей и жены старшего сына. Сыновья работали на табачной фабрике, занимая там руководящие посты. Каждую субботу я приходил к ним утром, пил кофе с вкусными булочками, уходил молиться в синагогу, а затем опять приходил к ним обедать и ужинать. Отношение хозяев ко мне было самое внимательное и предупредительное, и мне было приятно у них бывать. По существующему обычаю, я, приходя к ним, здоровался за руку с мужчинами и кланялся женщинам. Однажды во время обеда в дом моих субботних хозяев пришла невеста младшего сына, девушка удивительно красивая, высокая и стройная. Войдя вместе с женихом, она начала со всеми здороваться за руку. Подошла она и ко мне с протянутой рукой, но я, вместо того, чтобы пожать ей руку, стоял опустив глаза и руки не подавал — с женщинами не полагалось здороваться за руку. Подняв глаза, я увидел ее побледневшее и растерянное лицо. Несколько мгновений в комнате царила общая растерянность, пока жених, смеясь, не разъяснил невесте суть дела. Девушка жалко улыбнулась и села за стол, но я видел, что этот эпизод испортил ей настроение, и чувствовал себя очень скверно. В течение всего обеда эта девушка время от времени бросала на меня взгляды, полные изумления и жалости.

Второй случай был связан вот с какой историей. Однажды во дворе синагоги меня укусила бродячая собака. В другое время на этот факт не обратили бы внимания, но, как на грех, незадолго до этого в Кременчуге было несколько случаев бешенства. Узнав о том, что меня укусила бродячая собака, руководство ешивы пригласило доктора Михельсона. Осмотрев меня и узнав все обстоятельства, доктор сказал, что мне необходимо сделать серию уколов, но, поскольку тогда в Кременчуге этого нельзя было сделать, нужно было отправлять меня в Харьков или Полтаву. В Харьков меня отправлять не хотели из-за соображений педагогических (я уже тогда смотрел в противоположную от ешивы сторону), поэтому отправили меня в Полтаву. Жил я там в семье своего товарища по ешиве по имени Исролик. Его родители были кондитерами и ежедневно пекли разные замечательные кондитерские изделия, которые рано утром развозили по палаткам, расположенным на базаре. Я съел тогда столько сладостей, сколько, наверное, не съедал ни до того, ни после и за три года. В Полтаве у меня была не жизнь, а малина. Все мои обязанности заключались в том, что каждое утро я должен был сходить в больницу и сделать укол, после чего целый день я был свободен, как ветер. Случилось так, что одновременно со мной из Кременчуга в Полтаву приехала девушка, которую тоже укусила собака. Девушка была типичной комсомольской деятельницей — в красной косынке, кожаной куртке и прочих комсомольских регалиях. Была она очень живая и милая. Узнав каким-то образом, что я тоже из Кременчуга, девушка начала меня расспрашивать, кто я, да что я. Я, разумеется, старался увильнуть от общения с ней, но она была настойчива, и, в конце концов, выведала, что я ешиботник. Мне кажется, что она знала довольно много о нашей ешиве и о ешиботниках. По долгу своей комсомольской совести, а, возможно, по чисто женским соображениям, новая знакомая начала уделять мне довольно много внимания. Когда ее чары меня в достаточной мере околдовали, она начала наступление на мои религиозные устои, доказывая, что я зря теряю время, что пора мне подумать о будущем и бросать ешиву. Я, конечно, не соглашался и спорил с ней, хотя в душе не мог не сознаться, что ее разговоры меня волнуют и тревожат. Она это чувствовала и наседала с особой силой, говоря, что она мне во всем поможет. Во всяком случае, наши совместные прогулки по Полтаве мне очень нравились, и я их запомнил на всю жизнь. Перед моим отъездом она взяла с меня слово не избегать ее в Кременчуге.

Тем не менее, по приезде в Кременчуг, я начал уже постепенно ее забывать, как вдруг, однажды, когда я шел в компании ешиботников домой, кто-то сзади обнял меня и со смехом закрыл мне ладонями глаза. Я сразу обмер, поняв, что это она. Она же тормошила меня и смеясь говорила своим подружкам, что вот это и есть ее ешиботник. Она упрекала меня в нарушении слова и требовала, чтобы я тут же пошел с ней куда-то. Я стоял ошеломленный и с ужасом смотрел на моих ешиботских друзей, которые с не меньшим изумлением и страхом наблюдали за этой сценой. Я долго вырывался и бормотал всякую чушь. Выпустив меня наконец из своих объятий она сказала: “Вот видишь, я тебе говорила в Полтаве, что в Кременчуге ты будешь делать вид, будто совсем не знаешь меня, а ты уверял в обратном. Я была права. Тебе даже стыдно и не хочется разговаривать со мной. Ну что же, иди к своим товарищам!”

Что мне оставалось делать? Я пошел к своим ешиботникам. С тех пор они меня часто дразнили этой встречей и шутливо грозили обо всем рассказать начальству. Мне жаль, что я забыл имя той девушки. Еще до поездки в Полтаву и встречи с ней у меня начали бродить в голове еретические мысли о том, зачем и чему я учусь в ешиве. Вряд ли я хорошо понимал тогда глубокий смысл всего, чему меня учили, но во мне все больше зрел протест против целого ряда положений иудейской религии. Я, например, точно помню, что у меня вызывал недоумение, а потом решительный протест тезис об исключительности еврейского народа, которому предначертано спасти все человечество. Этот тезис и сейчас вызывает у меня осуждение, несмотря на то, что многие знакомые уверяют меня, что я упрощенно и неверно толкую его. Антиинтернациональный характер этого тезиса бесспорен, а я — интернационалист. В ешиботские годы меня угнетали и многие чисто житейские ограничения. Вполне понятно, что от еретических мыслей я перешел к еретическим действиям. Однажды я подбил четырех однокашников вопреки категорическим запретам пойти в цирк. В субботу после молитвы, когда нас обычно рано отпускали домой, мы отправились в цирк, купив заранее и с большими предосторожностями билеты на самую "верхотуру". Мы пробрались на свои места и начали с восторгом следить за происходящим на арене. Однако наше счастье продолжалось недолго. Один из участников начал вдруг жаловаться на колики в животе. Все наши попытки его успокоить было тщетными, он продолжал громко стонать, а затем и просто вопить. Делать было нечего, мы ушли так и не досмотрев представления. Не успели мы выбраться на улицу, как колики прекратились. Я был уверен, что все это случилось на почве страха. Мы решили, что пойдем в другой раз и радовались тому, что все сошло так успешно. Но торжествовали мы рано. Дело в том, что в цирке в этот вечер оказалась девочка, знакомая одного из моих товарищей. Она нас заметила и, конечно, рассказала все своим подружкам, маме и еще бог знает кому. Кончилось все тем, что обо всем узнало ешиботское начальство, учинившее нам строжайший допрос, а затем и суровое наказание. Мне, в частности, было объявлено, что меня лишают поездки домой на пасхальные каникулы. Я с яростью воспринял это решение. Дело приняло крайне неприятный оборот, так как начальство решило действовать через родителей, которым было обо всем сообщено и предложено не присылать мне денег на дорогу домой. Возможно, папа и решился бы поддержать эту суровую меру, если бы я был один, но ведь со мной был и Куся, который бы пострадал бы совершенно невинно. Кончилось дело тем, что мы до последней минуты не знали, едем мы домой или нет. Я помню то тяжкое настроение, в котором мы с Кусей ожидали почтальона. Все ребята уже разъехались, а мы все сидели на своих чемоданах. Почтальон с денежным переводом появился, как говорится только в последнюю минуту. Мы в миг собрались и приехали домой буквально накануне пасхи. Я никогда не забуду этого горького урока.

Мое желание бросить ешиву долго сдерживалось пребыванием там Куси, которого я очень любил и уважал. Мой брат был удивительно хорошим справедливым и тонким человеком. Он знал о моих настроениях и старался спокойно вразумить меня, не предавая огласке наши с ним разговоры. Будучи человеком искренней веры, Куся приходил в ужас от мысли, что я брошу ешиву. Я обещал ему не делать этого сразу. Между тем, на ешиботском горизонте сгущались грозовые тучи. Проверки синагоги властями участились, многих взрослых, да и мальчишек стали вызывать на допросы. Если я не ошибаюсь, то к концу второго года моего пребывания в Кременчуге, ешиву там закрыли. Я был откровенно этому рад, тем более, что к этому времени Куся уже был переведен в ешиву высшей ступени, кажется, в Невель. Я совсем уже был уверен, что с обучением в ешиве у меня все кончено, но не тут-то было. Через некоторое время отец сообщил мне с радостью, что ешива восстановлена в Полоцке, и я должен ехать туда. Я был тогда слишком мал и слаб, чтобы по-настоящему начать борьбу за свою личную свободу, и сдался.

* * *

Мое пребывание в Полоцкой ешиве заметно отличалась от пребывания в Кременчугской. Я стал старше, самостоятельнее, жил уже не на частной квартире, а вместе со всеми — в синагоге, где спал на столе. Правда, родители настояли, чтобы я питался не на "тег", а частным образом, за деньги. Я договорился с мастером-колесником, семья которого состояла из его второй жены и сына от первой, умершей от родов. Сына звали, в связи с этим, Кадиш. Хозяева были людьми уже пожилыми и относились ко мне очень сердечно. Жили они близко к синагоге, и я три раза в день ходил к ним есть. Запомнился мне их большой двор, заставленный санями, поводами и колесами. И еще запомнил я этого Кадиша — здорового румяного парня в кубанке, лихого гуляку. Он все время донимал меня вопросом — какого черта я торчу в этой ешиве? По субботам я ходил на трапезу к уважаемому старому еврею, жившему у самой Двины. В доме жили еще маленькая старушка — его жена и дочь, похоже, прочно сидевшая в старых девах. Меня они всегда принимали очень тепло и торжественно, отчего я сильно конфузился.

В ешиве тон задавал человек, фамилия которого была, кажется, Кисельгоф. Он был настоящим фанатиком и пытался воспитывать в таком же духе своих подопечных. Это был человек среднего роста с большой окладистой бородой и удивительными глазами: большими зелеными и пронзительными как у хищника. Выдержать его взгляд было невозможно и все опускали глаза. Ко взгляду добавлялся его бархатный голос, который он никогда не повышал. Каждый день с утра он принимался обрабатывать очередную жертву. Делал он это так. Садился за свой стол и манил пальцем одного из чем-нибудь провинившихся ешиботников: поди, мол, сюда. Увидев знакомый жест, обреченный ешиботник плелся к столу, где Кисельгоф начинал своим тихим голосом его терзать, зачастую доводя до слез. Обычно, беседа сводилась к следующему: думает ли юноша о своем будущем и понимает ли он, что бог все видит и ничего не прощает, что единственный путь к спасению — это молитва и т.д. и т.п. Часто в беседе возникал мотив родителей: мол, знает ли юноша, какие страдания он доставляет своим плохим поведением своим несчастным родителям. Уверен, что наш наставник имел своих осведомителей и был в курсе абсолютно всех наших дел. Я был одним из его постоянных "собеседников" и поначалу уходил от него буквально растерзанный. Но, со временем, в ответ на его увещевания и угрозы я начал упорно твердить, что не хочу быть больше в ешиве и собираюсь заняться чем-либо иным. Как только он начинал свою беседу, я заводил свою "песнь". К концу разговора трудно было сказать, кто кого изводил больше. Время от времени мой мучитель применял недозволенные прием — писал отцу. Это было подло, так как этим он ставил меня в безвыходное положение — родителей я огорчать не хотел. Между тем, после каждой кляузы Кисельгофа я получал от отца письма, которые разрывали мое сердце, и я приходил в отчаяние.

В какой-то момент, чтобы спасти положение, меня отправили в Невель, где в это время находилась ешивы высшей ступени, в которой учился Куся. Это была последняя попытка родителей удержать меня в своем кругу. В Невеле я немного успокоился возле Куси, который, как всегда тихо и неназойливо старался меня убедить не торопиться с окончательным решением. Но тут случилось непредвиденное. В Невеле у меня вдруг пошли по всему телу страшные фурункулы. Все попытки местных врачей справиться с болезнью оказались безуспешными и меня пришлось отправить домой. И, хотя состояние мое было довольно тяжелым, я был рад, понимая, что больше в ешиву не возвращусь. Так и случилось. Отказ ехать в ешиву окончательно испортил мои отношения с родителями и дело, в конце концов, закончилось разрывом с ними и уходом из дому (немного раньше меня это сделала моя старшая сестра Марьяша). Это было в 1928 году. Начинался новый период в моей жизни.

Я не помню большинства своих одноклассников в ешивах Кременчуга, Полоцка и Невеля, запомнились лишь имена самых близких товарищей. В Кременчуге это были братья Файтл и Михель Кузнецовы, Курков, Мотл Либскер, Зяма Бронштейн, Харитонов; в Полоцке: Танхум Пинсон, Залман Пачура (кажется, это было прозвище, а не фамилия); в Невеле: Залман Ривкин.

Много лет спустя я встретился с одним из Кузнецовым в Харькове, а позднее часто встречался с ним в Ленинграде. Знаю, что он воевал, был тяжело ранен, имел награды, потом сидел и, в конце концов, уехал в Израиль, где умер от рака.

На распутье

Твердо решив уйти из ешивы, я однако не знал, что и как я буду делать дальше. Два обстоятельства заметно осложняли решение этого вопроса. Во-первых, в стране вообще, и в Харькове в частности, была безработица и устроиться на работу было совсем не простым делом. Во-вторых, материальные дела нашей семьи были очень плохи, и надо было срочно что-либо предпринимать. Чтобы помочь нам, один из наших знакомых, владелец небольшого винного завода, предложил моим родителям организовать дома производство полуфабриката вина из изюма, который они бы сдавали ему. Мать ухватилась за это предложение и вся семья включилась в это производство. Практически дело было поставлено так: отец и мать закупали изюм, привозили его в специально арендованное для этого помещение, я рубил изюм специальной тяпкой, сваливал в большие бочки, заливал водой и сахаром в определенной пропорции, давал ему забродить и перебродить, а затем всю эту смесь сливал на специально сшитые полотняные фильтры и получал так называемый "первый сорт". Затем, в отжатый первый раз изюм заливалась вторая порция воды и сахара и получалось вино второго сорта. Полученное вино мы отвозили на винный склад нашего знакомого, который доводил его до кондиции и продавал. Дело пошло довольно успешно, и наши материальные дела заметно поправились. Главной физической силой производства был, конечно, я и таким образом вопрос о моем будущем был на время снят. Работал я много и тяжело, но сознание того, что я здорово помогаю всей семье, приносило мне большое удовлетворение. В это время я к тому же много читал и начал понемногу заниматься математикой, русским языком и некоторыми другими школьными предметами, частично сам, а частично с преподавателем.

В это же время мне пришлось довольно много наблюдать жизнь и ее изнанку. Хозяин дома, где мы снимали помещение для своей мастерской, был типичный "кулак", у которого был большой извозный промысел. Он держал с десяток ломовых лошадей и столько же извозчиков. Он брал наряды на перевозки грузов и неплохо зарабатывал, изрядно эксплуатируя своих рабочих. Я внимательно изучал эту среду. Узнав что мы изготовляем вино, извозчики зачастили к нам в мастерскую и мы, иногда за деньги, а часто и бесплатно, наливали им "по шкалику". Эта публика создала нам настоящую клиентуру, которая покупала у нас по четверти и больше вина. Это было много выгодней, чем сдавать все оптом, и мы этим охотно пользовались. К сожалению, наше винное дело продолжалось очень недолго. Однажды к нам нагрянула специальная акцизная комиссия, которая придралась к тому, что вино наше изготовляется не совсем по правилам. Комиссия нагрянула как раз в момент, когда сильно заболела Дуся, у которой, кажется, нашли скарлатину. Маме было ни до чего, а папа был совершенно далек от всяких житейских дел. Все дела комиссия вела со мной, а я, понятно, мало чего смыслил и, вероятно, наговорил всякой ерунды. Дело кончилось тем, что наше предприятие закрыли.

Через некоторое время после этого приехал окончательно домой из ешивы Куся. Потыкавшись туда-сюда в поисках занятия он решил стать ткачом-надомником и взять на себя частично обеспечение материального положения семьи. Я же начал настаивать на том, чтобы поступить работать на завод или фабрику. Увидев, что я явно ухожу в сторону от религиозной жизни, родители в отчаянии решили меня временно отдать к их знакомому преподавателю бухгалтерии, у которого была полулегальная школа. Около пяти месяцев я ходил на эти курсы, а затем пошел сдавать официальный государственный экзамен на счетовода. Экзамен я выдержал (с трудом) и получил соответствующую справку. С этой справкой я и обратился на биржу труда, где меня поставили на учет. Через некоторое время меня вызвали на биржу и предложили пойти на временную работу в овощехранилище для переборки овощей. Это была моя первая государственная работа. После этого биржа вызвала меня вторично и предложила место счетовода в районном центре Слатино. Тут-то и разразился крупный скандал. Отец сказал, что если я решил поступить на работу и работать по субботам и праздникам, то жить дома я не могу. Я пришел в ярость и дело кончилось тем, что я ушел жить к сестре матери, тете Марьяше, проживавшей на Кацарской улице. Так совершился мой уход из дому и это доставляло страшное огорчение и родителям и, конечно, мне. Но решительный шаг был сделан и обратного хода уже не могло быть, особенно, учитывая непримиримость моего и отцовского характеров.

Семья тети Марьяши состояла из двух дочерей, Брохи и Голды, сына Менделя и зятьев: Залмана Сербрянского и Шемтова. Мендель в то время был где-то в высшей ешиве; Шемтов со своей женой Голдой, как я теперь понимаю, отбывал ссылку; Броха с Залманом жили с матерью. У них к этому времени был сын Хаим. В семье жил еще парень по имени Гиля (кажется, Воловик) — родственник Залмана Серебрянского. Квартира состояла из двух комнат на втором этаже и большой галереи, протянувшейся вдоль всей квартиры. Мы с Гилей спали вдвоем на диване, приставленном вплотную к окну. В квартире было ужасно холодно и когда на улице бывал мороз, то наше общее одеяло примерзало к подоконнику. У Гили был еще брат, кажется корреспондент “Правды” в Донбассе. Он иногда наезжал в гости и тогда наш диван превращался в ложе для троих. Жила тетя Марьяша весьма скудно. Она и Броха шили громадные плащи-дождевики, которые Броха ходила продавать. Что касается Залмана, то он, будучи чрезвычайно религиозным человеком, не мог работать на государственных предприятиях и потому занимался тем, что от какого-то большого овощного магазина торговал на улице с тележки овощными консервами. Каждый день он брал свою тяжелую тележку, нагружал ее в магазине консервами, а вечером приходил продрогший и измученный домой. Часто бывало так, что торговля шла плохо, и тогда Залман задерживался допоздна и привозил нераспроданные консервы домой. Если мы бывали дома, мы ему помогали таскать эти тяжелые ящики. Вообще, жизнь у них была нелегкой, но они не унывали. Я вносил свою часть денег в бюджет и питался вместе с ними. Хорошо запомнил, что с собой на роботу мне давался неизменный завтрак: кусок хлеба, намазанный тонким слоем тыквенного повидла.

Много лет спустя, будучи в Америке, я узнал, что тетя Марьяша умерла, умерли так же Голда и Шемтов. Мендель, много лет просидевший в тюрьме за свою хасидскую деятельность, был выпущен и уехал в Англию, а затем в Израиль, где живет до сих пор, возглавляя, кажется, какую-то ешиву. Броха, Залман с детьми и внуками живут в Австралии. Залман там тоже возглавляет ешиву, а его дети и внуки успешно занимаются бизнесом. Некоторых их потомков я встречал в Америке. Они, видимо, сообщили Залману и Брохе о нашей встрече, так как вскоре после возвращения из Америки я получил от них очень теплое письмо с просьбой хотя бы изредка переписываться (время от времени мы действительно с ними переписываемся). Ничего не знаю о судьбе Гили.

* * *

Мои служебные дела складывались крайне неудачно. Вначале я служил в конторе потребкооперации. Считался я счетоводом, но с первых же дней меня "бросили" на организацию контракции молока у местного населения. Суть ее заключалась в том, что хозяева обязывались сдавать определенное количество молока кооперации, а та брала на себя снабжение их дефицитными промтоварами. Народ относился весьма скептически и к самой идее и к ее глашатаю. Дело у меня шло плохо, и при первой возможности потребкооперация постаралась от меня избавиться. После этого биржа направила меня куда-то в Киряж, а затем, наконец, в железнодорожные мастерские при станции Балашовка.

В мастерских я попал в среду "революционного класса" — пролетариата, который при непосредственном знакомстве оказался далеко не таким, каким я его себе представлял по литературе. Главными темами разговоров были выпивка и заработки. Очень редко рабочие обсуждали вопросы внутренней и внешней политики, а если и касались, то их оценка далеко не совпадала с той, которая фигурировала в газетах и в публичных выступлениях на общих собраниях. Вначале меня это просто ужасало, но потом я привык и стал к этому относиться спокойней. Я также утешал себя тем, что это — специфика небольших мастерских. Сам процесс моей работы мне также не очень нравился. Моим непосредственным начальником был мастер Волков, человек лет 35, худощавый, подтянутый с холодным и даже презрительным взглядом, который меня явно не любил из-за происхождения. Я неоднократно бывал свидетелем его резко антисемитских разглагольствований, и это, помимо чисто личных переживаний, заставляло меня буквально страдать из-за несогласия с моим общим представлением о рабочем классе, его идеалах и роли в историческом прогрессе. Часто другие члены бригады, видя как я тяжело переживаю антисемитские высказывания Волкова, пытались меня утешить, ссылаясь на то, что у него вообще "сволочной характер", но меня это мало утешало. Единственной пользой от работы в мастерских было расширение моего жизненного опыта и приобретение привычки к более критическому отношению к тому, что я читал и слышал.

Однажды к тете Марьяше пришел в гости наш дальний родственник по имени Володя, работающий в тресте “Союзтранс”. Расспросив меня о моей работе и узнав, что я зарабатываю всего 54 рубля в месяц, Володя предложил мне перейти к ним в трест на должность агента по поручениям с окладом 150 рублей. Я прямо ахнул и, конечно, согласился. Через некоторое время я был оформлен в трест. Одним из первых моих поручений была организация похорон какого-то человека из провинции, приехавшего в трест в командировку и скоропостижно скончавшегося. Я, правда, был не главным организатором этого печального дела, но и то, что выпало на мою долю повергло меня в отчаяние. В этот момент меня очень поддержал и утешил Володя, говоря, что это уж такая должность и что будущие мои поручения будут более веселыми. И действительно, после этого дела мои пошли гораздо веселее. Автомашин у директоров тогда еще не было, но у нашего директора был великолепный экипаж и лошадь, а также важный кучер. Если директор поручал мне какое-либо важное и экстренное дело, то он давал в мое распоряжение свой выезд, и я на дутых шинах с шиком катил по Харькову. Мое блаженное существование продолжалось недолго. Однажды мне поручили пойти в вышестоящее учреждение просить какие-то материалы для треста. Посылая меня, директор сказал, что если там будут артачиться, то я должен очень осторожно и дипломатично напомнить им, что мы им неоднократно оказывали услуги. Директор как в воду глядел. В просьбе мне отказали и я, отбросив всякую дипломатию, напомнил им, что мы для них много сделали и, если они такие неблагодарные, то и мы будем вести себя соответственно. Возвратившись к себе в трест, я встретил разъяренного директора, который вопил: "Ты понимаешь, мальчишка, что ты наделал?! Кто тебе дал право так разговаривать с ними?!" Честно говоря, я ничего не понимал, но потом Володя мне все объяснил, сказав, что нашему директору позвонили из высокой инстанции и устроили ему разнос за мои речи и действия. Не знаю, из-за этой промашки или в тресте действительно было сокращение штатов, но в результате я остался без работы. Однако, свет не без добрых людей. Через некоторое время один из родственников Игоря Поляка, работавший управляющим делами треста “Коксохиммонтаж”, взял меня к себе на такую же должность "порученца". Там я проработал до самого отъезда в Ленинград в 1932 году. Одной из главных моих обязанностей на новом месте было обеспечение многочисленных командировочных железнодорожными билетами. Дело это было тогда очень сложное, но я познакомился с главным кассиром железнодорожной кассы, и он мне всегда помогал в трудную минуту. Часто мне приходилось ездить в командировки в Киев и города Донбасса. Из сотрудников треста я почему-то запомнил двух машинисток, одна из которых часто восклицала, заламывая руки: "Господи! Как мне нарваться на алименты к НН (главный инженер, получавший большую зарплату)?!” Вторая машинистка, Лидочка, поражала мое воображение совершенством своей фигуры и разговорами о балете; первое я запомнил больше ...

Военные годы

О событиях в семье в годы Великой Отечественной войны я знаю главным образом по рассказам Давида. Буквально через пару дней после начала войны Куся, Давид и Шолом получили повестки. Давид предлагал оттянуть явку на несколько дней, чтобы решить вопрос с эвакуацией семьи, но Шолом и Куся решили сразу идти в армию. Давид с невероятным трудом сумел получить отсрочку для вывоза семьи. В городе царила паника, достать билеты было просто невозможно. Был даже план купить лошадь и отправиться своим ходом. Наконец, удалось каким-то чудом достать билеты на проходящий поезд и, уплатив громадные деньги, выехать неизвестно куда. Впрочем, один адрес у них был: за несколько дней до их отъезда Мира, Израиль и Дуся эвакуировались с эшелоном землеустроителей в Маркс-Штадт под Саратовым. Буквально через несколько дней после их отъезда фашисты заняли Харьков.

Дорога была ужасно трудной. Были бомбежки, голод, болезни и прочие напасти. Кажется, недели через две семья все же оказалась в Самарканде, где Давиду с большим трудом удалось разыскать жилье для всех и с грехом пополам разместиться. Через какое-то время туда же добрались мама, Мира, Дуся и Израиль с семьей. Им удалось связаться со мной (я жил в блокадном Ленинграде), через меня с Марьяшей, а вот с Кусей и Шоломом связь установилась лишь на короткое время. Вскоре от Куси перестали приходить письма — он пропал без вести. С Шоломом удалось восстановить связь, которая продолжалась до самого конца войны.

В Самарканде с особой силой развернулись организаторские способности Давида. Он организовал всевозможные артели и другие предприятия, которые, как я понимаю изрядно работали “на лево”. Его заметное значение в экономических делах привело к тому, что он стал необходимым человеком в местных производственных и торговых кругах. Он получил официальную бронь и оказывал большую помощь многим людям в разных делах, в том числе в организации брони и отсрочек от армии. Я не говорю уже об устройстве на работу, оказании материальной помощи и многих других делах. Давид рассказывал мне, что много внимания и средств он уделял организации и деятельности любавичской ешивы. Думаю, что этим он занимался по совету отца. Своей деятельностью он приобрел не только многих друзей, но и немало тайных завистников и явных врагов. Помню, что когда мы с женой Ханой были в 1980-х годах в Самарканде у Баси она, увидев вдали какого-то человека, ужасно заволновалась и сказала: "Давайте постараемся, чтобы он нас не заметил; это — человек, который все время следил за нашим Давидом”. Вообще, у меня такое впечатление, что жизнь у них была весьма тревожной, и всем им, а в особенности Давиду, угрожали самые серьезные неприятности, если не сказать больше. Я помню, что уже в конце войны или сразу после ее окончания Давид был вынужден нелегально уехать к нам в Ленинград и несколько месяцев скрываться. Я его ни о чем не расспрашивал, но понимал, что оснований к этому у него было более чем достаточно. В Ташкент он возвращался вместе с Ханой и Вовой (моим сыном). Хана мне потом рассказывала, что на подъезде к Ташкенту Давид ее предупредил, что он сойдет с поезда на несколько станций раньше, так как на вокзале в Ташкенте его могут узнать и арестовать.

* * *

По мере приближения окончания войны все острее вставал вопрос: что и как делать дальше. Было совершенно ясно, что из Ташкента, куда вся семья перебрались из Самарканда, надо убираться, но куда? Именно в это время началась массовая реэвакуация польских граждан, главным образом евреев, на родину. Вместе с ними на законных и незаконных основаниях хлынула большая масса советских граждан. В кругах любавичских хасидов все чаще говорили о необходимости выехать из СССР, где условия для религиозных людей были явно неблагоприятными. Эти разговоры приняли особенно решительный характер после того, как стало известно мнение на этот счет Любавичского ребе, жившего в это время в Америке и, как говорили, усиленно звавшего своих последователей перебираться туда же. Давид, стремившийся уехать из Ташкента, где его пребывание могло закончиться арестом, настойчиво требовал, чтобы вся семья двинулась в Польшу. Насколько мне известно, папа и мама, кажется, не были в восторге от этого плана (возможно, объяснялось это тем, что они понимали — ни я, ни Марьяша с семьями никуда не поедем). В конце концов, было принято решение ехать и сразу же началась энергичная подготовка. Проблем было много: получить нужные документы (зачастую фальшивые), подготовить семьи к поездке, распродать или купить нужные вещи, договориться с местным начальством и т.д. и т.п. Все осложнялось еще и тем, что это приходилось делать в условиях полной конспирации.

В начале 1946 года (а может быть и раньше) был создан негласный комитет (носивший, кажется название "Ваад" [4]) для руководства этим сложным и опасным делом. Давид стал одним из активнейших членов этого комитета. История деятельности Ваада — особая тема. Мне лишь известно, что он занимался подбором нужных людей, сбором денег, подготовкой необходимых документов и еще бог знает чем. В 1946 году ближайшей задачей Ваада была отправка из Ташкента и других мест в Средней Азии нескольких сот, а может быть и тысяч человек, в том числе маленьких детей, женщин и стариков. Местом сбора этой многочисленной и пестрой массы людей на пути в Польшу был намечен город Львов. Подготовка к отъезду сопровождалась яростными спорами внутри каждой хасидской семьи, не говоря уже о межсемейных трениях и дрязгах. Как и следовало ожидать в среде отъезжающих появились и предатели. Началась слежка и аресты. (Среди схваченных и арестованных оказался наш двоюродный брат — Мендель Футерфас. Его семья успела пересечь границу, а он сам оказался на долгое время в тюрьме, где у него, кстати сказать, спрашивали обо мне и показывали ему мою фотографию. У него хватило ума сказать обо мне бог знает какие гадости и тем самым избавить меня от крупных неприятностей). То одна, то другая операция Ваада проваливались и приходилось начинать все сызнова: новые расходы, дрязги и столкновения.

По свидетельству Давида, Вааду приходилось работать в глубочайшей тайне и с невероятным напряжением. Тайно собирались в разных местах и обсуждали положение дел в целом, в отдельных семьях, с отдельными людьми. Остро стояла проблема сбора денег. В связи с провалами и неудачами приходилось объявлять все новые сборы. Те, у кого деньги были, хотя и ворчали, но в конце концов все же давали, но многие были неимущими и дать ничего не могли. Происходили драмы внутри отдельных семей: многие женщины отказывались снимать с себя последние драгоценности и сдавать их в общий фонд. Бывали и явные саботажники. Переезд также сопровождался драматическими событиями: случалось так, что возвращали целые эшелоны, не говоря уже об отдельных семьях и людях. Ходили самые невероятные слухи, которые усложняли и без того сложную обстановку.

В конце концов, хотя и с большими потерями, операция по вывозу из СССР любавичских хасидов закончилась успешно.

Сначала все Дейчи попали в Польшу (Краков?), где в тяжелейших условиях прожили, кажется, до 1947 года. Позднее они оказались в лагере для перемещеных лиц в городе Штаер (Австрия), где прожили, если я не ошибаюсь, до 1949 года.

Между тем, жизнь шла своим чередом. У Давида родилась Элла (?), у Шолома — Алта (?), появились другие дети. В 1949 году семья начала разбредаться по свету. Мира и Израиль с семьей подались в Израиль, Дуся с семьей — в США; туда же со временем переехали папа с мамой, Давид с семьей и позднее всех — Шолом с семьей. Судя по рассказам Давида, Сарры, Миры и Дуси жили они первое время очень трудно, не имея необходимых средств на одежду, питание и жилье. Помощь дяди Самуила и других папиных братьев была явно недостаточна, и всем приходилось яростно бороться за свое сносное существование . . .

Примечания